Пошехонская старина. Окончание
ПОШЕХОНСКАЯ СТАРИНА
*Окончание*
XV. СЕСТРИЦЫНЫ ЖЕНИХИ. - СТРИЖЕНЫЙ
Сестрица Надина была старшею в нашей семье. Ее нельзя было назвать красивою; справедливее говоря, она была даже дурна собою. Рыхлая, с старообразным лицом, лишенным живых красок, с мягким, мясистым носом, словно смятый башмак, выступавшим вперед, и большими серыми глазами, смотревшими неласково, она не могла производить впечатления на мужчин. Только рост у нее был хороший, и она гордилась этим, но матушка справедливо ей замечала: "На одном росте, матушка, недалеко уедешь". Матушка страстно любила своего первенца-дочь, и отсутствие красоты очень ее заботило. В особенности вредило сестре сравнение с матушкой, которая, несмотря на то, что ей шло уж под сорок и что хозяйственная сутолока наложила на нее свою руку, все еще сохранила следы замечательной красоты. Сестра знала это и страдала. Иногда она даже очень грубо выражала матушке свое нетерпение по этому поводу. - Вы всё около меня торчите! - говорила она, - не вам выходить замуж, а мне. - Не могу же я оставить тебя одну, - оправдывалась матушка. - Попробуйте! Зато сестру одевали как куколку и приготовляли богатое приданое. Старались делать последнее так, чтоб все знали, что в таком-то доме есть богатая невеста. Кроме того, матушка во всеуслышанье объявляла, что за дочерью триста незаложенных душ и надежды в будущем. - Умрем, ничего с собою не унесем, - говорила она, - пока с нее довольно, а потом, если зять будет ласков, то и еще наградим. Как уж я сказал выше, матушка очень скоро убедилась, что на балах да на вечерах любимица ее жениха себе не добудет и что успеха в этом смысле можно достигнуть только с помощью экстраординарных средств. К ним она и прибегла. И вот наш дом наполнился свахами. Между ними на первом плане выступала Авдотья Гавриловна Мутовкина, старуха лет шестидесяти, которая еще матушку в свое время высватала. На нее матушка особенно надеялась, хотя она более вращалась в купеческой среде и, по преклонности лет, уж не обладала надлежащим проворством. Были и сваты, хотя для мужчин это ремесло считалось несколько зазорным. Из числа последних мне в особенности памятен сват Родивоныч, низенький, плюгавенький старик, с большим сизым косом, из которого вылезал целый пук жестких волос. Он сватал все, что угодно: и имения, и дома, и вещи, и женихов, а кроме того, и поручения всевозможные (а в том числе и зазорные) исполнял. С первого же взгляда на его лицо было очевидно, что у него постоянного занятия нет, что, впрочем, он и сам подтверждал, говоря: - Настоящей жизни не имею; так кой около чего колочусь! Вы покличете, другой покличет, а я и вот он-он! С месяц назад, один купец говорит: "Слетай, Родивоныч, за меня пешком к Троице помолиться; пообещал я, да недосуг..." Что ж, отчего не сходить - сходил! Без обману все шестьдесят верст на своих на двоих отрапортовал! Или: - А однажды вот какое истинное происшествие со мной было. Зазвал меня один купец вместе купаться, да и заставил нырять. Вцепился в меня посередь реки, взял за волосы да и пригибает. Раз окунул, другой, третий... у меня даже зеленые круги в глазах пошли... Спасибо, однако, синюю бумажку потом выкинул! Матушка так и покатывалась со смеху, слушая эти рассказы, и я даже думаю, что его принимали у нас не столько для "дела", сколько ради "истинных происшествий", с ним случавшихся. Но, помимо свах и сватов, Стрелкову и некоторым из Заболотских богатеев, имевшим в Москве торговые дела, тоже приказано было высматривать, и если окажется подходящий человек, то немедленно доложить. От времени до времени, с раннего утра у нас проходила целая процессия матримониальных дел мастериц. - Савастьяновна в девичьей дожидается, - докладывает горничная. - Зови. Входит тоненькая, обшарпанная старуха, рябая, с попорченным оспою глазом. Одета бедно; на голове повойник, на плечах старый, порыжелый драдедамовый платок. Матушка затворяется с нею в спальне; сестрица потихоньку подкрадывается к двери и прикладывает ухо. Начинается фантастическое бесстыжее хвастовство, в котором есть только одно смягчающее обстоятельство: невозможность определить, преднамеренно ли лгут собеседники или каким-то волшебным процессом сами убеждаются в действительности того, о чем говорят. - Опять с шишиморой пришла? - начинает матушка. - Вот уж нет! Это точно, что в прошлый раз... виновата, сударыня, промахнулась!.. Ну, а теперь такого-то размолодчика присмотрела... на редкость! И из себя картина, и имение есть... Словом сказать... - Кто таков? - Перепетуев майор. Может, слыхали? - Нет, отроду такой фамилии не слыхивала. Из сдаточных, должно быть. - Помилуйте, посмела ли бы я! Старинная, слышь, фамилия, настоящая дворянская. Еще когда Перепетуевы в Чухломе имениями владели. И он: зимой в Москву приезжает, а летом в имениях распоряжается. - Стар? - Нельзя сказать. Немолод - да и не перестарок, лет сорок пять, не больше. - Не надо. Все пятьдесят - это верно. - Помилуйте! что же такое! Он еще в силах! Сваха шепчет что-то по секрету, но матушка стоит на своем. - Не надо, не надо, не надо. Савастьяновиа уходит; следом за ней является Му-товкина. Она гораздо представительнее своей предшественницы; одета в платье из настоящего терно, на голове тюлевый чепчик с желтыми шелковыми лентами, на плечах новый драдедамовый платок. Памятуя старинную связь, Мутовкина не церемонится с матушкой и говорит ей "ты". - Дай посижу, устала, - начинает она, - легко ли место, пол-Москвы сегодня обегала. - Что новенького? - нетерпеливо спрашивает матушка. - Что новенького! Нет ничего! Пропали женихи, да и только! - Неужто ж Москва клином сошлась, женихов не стало? - Есть, да не под кадрель вам. Даже полковник один есть, только вдовый, шестеро детей, да и зашибает. - Такого не надо. - Знаю, что не надо, и не хвастаюсь. Матушка задумывается. Ее серьезно тревожит, что, пожалуй, так и пройдет зима без всякого результата. Уж мясоед на дворе, везде только и разговору, что о предстоящих свадьбах, а наша невеста сидит словно заколдованная. В воображении матушки рисуется некрасивая фигура любимицы-дочери, и беспокойство ее растет. - Видно, что плохо стараешься, - укоряет она Мутовкину. - Бьемся, бьемся, на одни наряды сколько денег ухлопали - и все нет ничего! Стадами по Москве саврасы гогочут - и хоть бы один! - Обождать нужно. Добрые люди не одну зиму, а и две, и три в Москве живут, да с пустом уезжают. А ты без году неделю приехала, и уж вынь тебе да положь! - Да неужто и на примете никого нет? - Сказывали намеднись, да боюсь соврать... - Кто таков? говори! - Сказывали, будто на днях из Ростова помещика ждут. Богатый, сколько лет предводителем служил. С тем будто и едет, чтоб беспременно жениться. Вдовец он, - с детьми, вишь, сладить не может. - Ну, это еще улита едет, когда-то будет. А дети у него взрослые? - Сын женатый, старшая дочь тоже замужем. - Старик? - Немолод. А впрочем, в силах. Даже под судом за эти дела находился. - За какие "за эти" дела? - А вот, за эти самые. Крепостных девиц, слышь, беспокоил, а исправник на него и донес. - Вот, видишь, ты язва какая! за кого сватать берешься! - Ах, мать моя, да ведь и все помещики на один манер. Это только Василий Порфирыч твой... - Не надо! За старого моя Надёха (в сердцах матушка позволяет себе награждать сестрицу не совсем ласковыми именами и эпитетами) не пойдет. А тут еще с детьми возжайся... не надо! - А мой совет таков: старый-то муж лучше. Любить будет. Он и детей для молодой жены проклянет, и именье на жену перепишет. Но матушка не верит загадываньям. Она встает с места и начинает в волнении ходить по комнате. - Двадцать лет тетёхе, а она все в девках сидит! - ропщет она. - В эти годы я уж троих ребят принесла! Что ж, будет, что ли, у тебя жених? или ты только так: шалды-балды, и нет ничего! - приступает она к свахе. - В кармане не ношу. - А ты коли взялась хлопотать, так хлопочи! Разговор оживляется и чем дальше, тем становится крупнее. Укоризны так и сыплются с обеих сторон. - Что вы, собаки, грызетесь! - слышится наконец голос отца из кабинета, - помолиться покойно не дадите! За Мутовкиной следует сваха с Плющихи; за нею - сваха из-под Новодевичьего. Действующие лица меняются, но процессия остается одинаковою и по форме и по содержанию и длится до тех пор, пока не подадут обед или матушка сама не уедет из дома. Повторяю: подобные сцены возобновляются изо дня в день. В этой заглохшей среде, где и смолоду люди не особенно ясно сознают, что нравственно и что безнравственно, в зрелых летах совсем утрачивается всякая чуткость на этот счет. "Житейское дело" - вот ответ, которым определяются и оправдываются все действия, все речи, все помышления. Язык во рту свой, не купленный, а мозги настолько прокоптились, что сделались уже неспособными для восприятия иных впечатлений, кроме неопрятных... И вот однажды является Стрелков и, кончив доклад о текущих делах, таинственно заявляет: - Есть у меня, сударыня, на примете... ; - Кто таков? Не мни! - Очень человек обстоятельный. По провиантской части в Москве начальником служит. Уж и теперь вроде как генерал, а к Святой, говорят, беспременно настоящим генералом будет! - Стар? - Не то чтобы... в поре мужчина. Лет сорока пяти, должно быть. Года середине. - Старенек. - Нынче, сударыня, молодые-то не очень на невест льстятся. - Холостой? вдовец? - Вдовый-с, только детей не имеют. - Экономка, смотри, есть? - Экономка... - заминается Стрелков. - Есть ли экономка, русским языком тебе говорят? - Помилуйте! они ее рассчитают. Коли женятся, зачем же им экономка понадобится? - То-то, чтоб этого не было. Ты у меня в ответе. Мысль об экономке слегка обеспокоивает матушку; но, помолчав с минуту, она продолжает допрос. - Есть имение? капитал? - Имения нет, почему что при должности ихней никак нельзя себя обнаружить. А капитал, беспременно есть. - На лбу, что ли, ты у него прочел? - Что вы, сударыня! при такой должности да капитала не иметь! Все продовольствие: и мука, и крупа, и горох, окромя всего прочего, все в ихних руках состоит! Известно, они и насчет капитала опаску имеют. Узнают, спросят, где взял, чем нажил? - и службы, храни бог, решат... - Все-таки... Вернее надо узнать. Иной с три короба тебе наговорит: капитал да капитал, а на поверку выйдет пшик. - Можно, сударыня, так сделать: перед свадьбой чтобы они билеты показали. Чтобы без обману, налицо. - Разве что так... - Очень они Надежду Васильевну взять за себя охотятся. В церкви, у Николы Явленного, они их видели. Так понравились, так понравились! - Да ты через кого узнал? сам, что ли, от него слышал? - Мне наш мужичок, Лука Архипыч Мереколов, сказывал. Он небольшую партию гороху ставил, а барин-то и узнал, что он наш... Очень, говорит, у вас барышня хороша. - А фамилия как? - Федор Платоныч Стриженый прозывается. Матушка задумывается, как это выйдет: "Надежда Васильевна Стриженая"! - словно бы неловко... Ишь его угораздило, какую фамилию выдумал! захочет ли еще ее "краля" с такой фамилией век вековать. - Ладно, - говорит она, - приходи ужо, а я между тем переговорю. А впрочем, постой! не зашибает ли он? - Помилуйте, сударыня, зачем же! Рюмка, две рюмки перед обедом да за чаем пуншт... - То-то, рюмка, две рюмки... Иной при людях еще наблюдает себя, а приедет домой да и натёнькается... Ну, с богом! С уходом Стрелкова матушка удаляется в сестрицыну комнату и добрый час убеждает ее, что в фамилии "Стриженая" ничего зазорного нет; что Стриженые исстари населяют Пензенскую губернию, где будто бы один из них даже служил предводителем. Наконец, сестрица сдается; решает устроить смотрины, то есть условиться через Стрелкова с женихом насчет дня и пригласить его вечером запросто на чашку чая.
Пятый час в начале; только что отобедали, а сестрица уж затворилась в своей комнате и повертывается перед трюмо. В восемь часов ждут жениха; не успеешь и наглядеться на себя, как он нагрянет. Сестрица заранее обдумала свой туалет. Она будет одета просто, как будто никто ни о чем ее не предупредил, и она всегда дома так ходит. Розовое тарлатановое платье с высоким лифом, перехваченное на талии пунцовою лентой, - вот и все. В волосах вплетена нитка жемчуга, на груди - брошь с брильянтами; лента заколота пряжкой тоже с брильянтиками. Главное, чтоб было просто. Но недаром пословица говорит, что простота хуже воровства; сестрица отлично понимает смысл этой пословицы и беспрестанно крестится, чтоб обдуманная ею простота удалась. Ее очень заботит, что утром у нее, на самой середине лба, вскочил прыщ. - Противный! - восклицает она, чуть не плача и прикладывая палец к прыщу. Но последний от беспрестанных подавливаний еще более багровеет. К счастью, матушка, как женщина опытная, сейчас же нашлась, как помочь делу. - Надень фероньерку, и дело с концом! - сказала она, - как раз звездочка по середине лба придется. И точно: надела сестрица фероньерку, и вместо прыща на лбу вырос довольно крупный бриллиант. К семи часам вычистили зал и гостиную, стерли с мебели пыль, на стенах зажгли бра с восковыми свечами; в гостиной на столе перед диваном поставили жирандоль и во всех комнатах накурили монашками. В заключение раскрыли в зале рояль, на пюпитр положили ноты и зажгли по обе стороны свечи, как будто сейчас играли. Когда все было готово, в гостиную явилась матушка, прифранченная, но тоже слегка, как будто она всегда так дома ходит. Ради гостя, и отец надел "хороший" сюртук, но он, очевидно, не принимал деятельного участия в общем ожидании и выполнял только необходимую формальность. Да и матушка не надеялась, что он сумеет занять гостя, и потому пригласила дядю, который, в качестве ростовщика, со всяким народом водился и на все руки был мастер. - Знаю я этого Стриженого, - сообщает дядя, - в прошлом году у него нехватка казенных денег случилась, а ему дали знать, что ревизор из Петербурга едет. Так он ко мне приезжал. - Как же мне сказывали, что у него большие деньги в ломбарте лежат? - тревожится матушка, - кабы свой капитал был, он бы вынул денежки из Совета да и пополнил бы нехватку. - Есть у него деньги, и даже не маленькие, только он их в ломбарте не держит - процент мал, - а по Москве под залоги распускает. Купец Погуляев и сейчас ему полтораста тысяч должен - это я верно знаю. Тому, другому перехватить даст - хороший процент получит. - А что, если начальство проведает, да под суд его за такие дала отдаст? - То-то что и он этого опасается. Да и вообще у оборотливого человека руки на службе связаны. Я полагаю, что он и жениться задумал с тем, чтобы службу бросить, купить имение да оборотами заняться. Получит к Святой генерала и раскланяется. - Вот кабы он именье-то на имя Наденьки купил. Да кабы в хлебной губернии... - Может быть, и купит, только закладную на свое имя с нее возьмет. - Ну, это уж что!.. А вот что, братец, я хотела спросить. Выгодно это, деньги под залоги давать? - Хлопот много. Не женское это дело; кабы ты мне свой капитал поручила, я бы тебе его пристроил. Дядя смотрит на матушку в упор таким загадочным взором, что ей кажется, что вот-вот он с нее снимет последнюю рубашку. В уме ее мелькает предсказание отца, что Гришка не только стариков капитал слопает, но всю семью разорит. Припомнивши эту угрозу, она опускает глаза и старается не смотреть на дядю. - Нет уж! какой у меня капитал! - смиренно говорит она, - какой и был, весь на покупку имений извела! - Оброки получаешь; вот бы по частям и отдавала. И все с небольшого начинают. - Какие у меня оброки! Недоимки одни. Вон их целая книга исписана, пожалуй, считай! нет уж, я так как-нибудь... - Как знаешь! Мне твоих денег не нужно. Разговор становился щекотливым; матушка боится, как бы дядя не обиделся и не уехал. К счастью, в передней слышится движение, которое и полагает предел неприятной сцене. Жених приехал. Входит рослый мужчина, довольно неуклюже сложенный. Он в мундире военного министерства с серебряными петлицами на высоком и туго застегнутом воротнике; посредине груди блестит ряд пуговиц из белой латуни; сзади трясутся коротенькие фалдочки. Нельзя сказать, чтоб жених был красив. Скорее всего его можно принять за сдаточного, хотя он действительно принадлежит к старинному дворянскому роду Стриженых, который в изобилии водится в Пензенской губернии. Несмотря на то, что Стрелков заявил, что Стриженому сорок лет, но на вид ему добрых пятьдесят пять. Лицо у него топорное, солдатское, старого типа; на голове накладка, которую он зачесывает остатками волос сзади и с боков; под узенькими влажными глазами образовались мешки; сизые жилки, расползшиеся на выдавшихся скулах и на мясистом носу, свидетельствуют о старческом расширении вен; гладко выбритый подбородок украшен небольшим зобом. Словом сказать, произведенное им на матушку впечатление далеко не в его пользу. И стар, да, пожалуй, и пьющий, сразу подумалось ей. - Федор Платонов Стриженый! - рекомендуется он, останавливаясь перед матушкой и щелкая шпорами. - Милости просим, Федор Платоныч! Вот мой муж... а вот это брат мой. - С братцем вашим мы уже знакомы... Мужчины пожимают друг другу руки. Гостя усаживают на диван рядом с хозяйкой. - Мы, кажется, по Николе Явленному несколько знакомы, - любезно начинает матушка разговор. - Поблизости от этой церкви живу, так, признаться сказать, по праздникам к обедне туда хожу. - А какие там проповеди протопоп говорит! Ах, какие это проповеди! - Как вам сказать, сударыня... не нравятся мне они... "Блюдите" да "памятуйте" - и без него всем известно! А иногда и вольнёнько поговаривает! - Чтой-то я как будто не замечала... - Намеднись о мздоимцах начал... Такую чепуху городит, уши вянут! И, между прочим, все вздор. Разве допустит начальство, чтоб были мздоимцы! - Ну, тоже со всячинкой. - Не смею спорить-с. Вы, Василий Порфирыч, как полагаете? - Един бог без греха, - скромно отвечает отец. - Вот это - святая истина! Именно один бог! И священнику знать это больше других нужно, а не палить из пушек по воробьям. - Ну, а вы как? службой своей довольны? - вступает в общий разговор дядя. - Слава богу-с! Обиды от начальства не вижу, а для подчиненного только это и дорого. - И "ак еще дорого! именно только это и дорого! - умиляется матушка. - Мне сын из Петербурга пишет: "Начальство меня, маменька, любит, а с этим я могу смело смотреть будущему в глаза!" - Именно так-с. Только, доложу вам, скучненька моя служба. Мука да крупа, да горох-с... - Нет, что ж, что и горох... Смотря по тому, какого качества и почем, - резонно замечает дядя. - Справедливо-с! А все-таки... Будет с меня, похлопотал. Вот, если к Святой получу чин, можно будет и другим делом заняться. Достатки у меня есть, опытность тоже... - Это так; можно и другое дело найти. Капитал кому угодно занятие даст. Всяко его оборотить можно. Имение, например... Если на свое имя приобрести неудобно, можно иначе сделать... ну, на имя супруги, что ли... - Вдов, сударыня. Был у меня ангел-хранитель, да улетел! - Что же такое! не век одному вековать. Может, и в другой раз бог судьбу пошлет! - Коли пошлет бог... отчего ж! Я от судьбы не прочь! - От сумы да от тюрьмы не отказывайся, говорит пословица; так же точно и от судьбы! - шутит дядя. Все смеются. - Имения, я вам скажу, очень дело выгодное! - продолжает соблазнять матушка, - пятнадцать - двадцать процентов шутя капитал принесет. А денежки все равно как в ломбарте лежат. Беседа начинает затрогивать чувствительную струну матушки, и она заискивающими глазами смотрит на жениха. Но в эту минуту, совсем не ко времени, в гостиную появляется сестрица. Она входит, слегка подпрыгивая, как будто ничего не знает. Как будто и освещение, и благоухание монашек, - все это каждый день так бывает. Понятно, что из груди ее вылетает крик изумления при виде нового лица. - Ах! - Иди, иди, дочурка! - ободряет ее матушка, - здесь всё добрые люди сидят, не съедят! Федор Платоныч! дочка моя! Прошу любить да жаловать! - Помилуйте! это я должен просить их о благосклонном внимании! - любезно отвечает Стриженый, щелкнув шпорами. - А я. вас, мсьё, у Николы Явленного видела, - наивничает сестрица. - У Николы Явленного-с? видели-с? - притворяется удивленным жених, любезно хихикая. - Да, помните, еще батюшка проповедь говорил... о мздоимцах... Папаша! что такое за слово: "мздоимцы"? - Мздоимцы - это люди, которые готовы с живого и с мертвого кожу содрать, - без околичностей объясняет отец, - вроде, например, как Иуда. При этом толковании матушка изменяется в лице, жених таращит глаза, и на носу его еще ярче выступает расширение вен; дядя сквозь зубы бормочет; "Попал пальцем в небо!" - И охота тебе, Наденька... - начинает матушка. Но не успела она докончить фразу, как жених уже встал с дивана и быстрыми шагами удаляется по направлению к передней. Общее изумление. - Вот тебе на, убежал! - восклицает матушка, - обиделся! Однако как же это... даже не простился! А все ты! - укоряет она отца, - Иуда да Иуда... Сам ты Иуда! Да и ты, дочка любезная, нашла разговор! Ищи сама себе женихов, коли так! - Да постойте, не ругайтесь! может, ему до ветру занадобилось, - цинически успокоивает дядя. Матушка уже встает, чтобы заглянуть в переднюю, но в эту минуту жених снова появляется в дверях гостиной. В руках у него большая коробка конфект. - Барышне-с! - презентует он коробку сестрице, - от Педотти; сам выбирал-с. - Какой вы, однако ж, баловник! Еще ничего не видя, а уж... Сейчас видно, что дамский кавалер! Наденька! что ж ты! Благодари! - Мерси, мсьё. - Помилуйте-с! за счастье себе почитаю... По моему мнению, конфекты только для барышень и приготовляются. Конспекты, духи, помада... вот барышня и вся тут! - Это справедливо. Дети ведь еще, так пускай сладеньким пользуются. Горького-то и впереди испытать успеют. - Зачем же-с? Можно и без горького жизнь прожить! - Да так... - Позвольте вам доложить: если барышня приличную партию себе найдет, то и впереди... отчего же-с! - Ну, дай бог! дай бог! - А вы, мсьё, бываете у главнокомандующего? - Всенепременно-с. На всех торжественных приемах обязываюсь присутствовать в качестве начальника отдельной части. - А на балах? - И на балы приглашения получаю. - Говорят, это что-то волшебное! - Не знаю-с. Конечно, светло... ну и угощенье... Да я, признаться сказать, балов недолюбливаю. - Дома оставаться предпочитаете? - Да, дома. Надену халат и сижу. Трубку покурю, на гитаре поиграю. А скучно сделается, в трактир пойду. Встречу приятелей, поговорим, закусим, машину послушаем... И не увидим, как вечер пройдет. - Вот женитесь; молодая жена в трактир-то не пустит. - Неизвестно-с. Покойница моя тоже спервоначалу говорила: "Не пущу!", а потом только и слов бывало: "Что все дома торчишь! шел бы в трактир!" Матушка морщится; не нравится ей признание жениха. В халате ходит, на гитаре играет, по трактирам шляется... И так-таки прямо все и выкладывает, как будто иначе и быть не должно. К счастью, входит с подносом Канон и начинает разносить чай. При этом ложки и вообще все чайное серебро (сливочник, сахарница и проч.) подаются украшенные вензелем сестрицы: это, дескать, приданое! Ах, жалко, что самовар серебряный не догадались подать - это бы еще больше в нос бросилось! - Чайку! - потчует матушка. - Признаться сказать, я дома уж два пуншика выпил. Да боюсь, что горло на морозе, чего доброго, захватило. Извозчик попался: едет не едет. - А вы разве своих лошадей не держите? - Не держу-с. Целый день, знаете, в разъездах, не напасешься своих лошадей! То ли дело извозчик: взял и поехал! Час от часу не легче. Пунш пьет, лошадей не держит. Но матушка все еще крепится. - Вы с чем чай пьете? с лимончиком? со сливочками? - С ромом-с! Нынче коньяк какой-то выдумали, только я его не употребляю: горелым пахнет. Точно головешку из печки пронесли. То ли дело ром! - Знатоки говорят, что хороший ром клопами должен пахнуть, - замечает дядя. - Многие это говорят, однако я не замечал. Клоп я вам доложу, совсем особенный запах имеет. Раздавишь его... - Ах, мсьё! - брезгливо восклицает сестрица. - Виноват. Забылся-с. Жених отыскивает на подносе графинчик с ромом и, отливши из него в стакан, без церемонии ставит на стол возле себя. Разговор делается общим. Отец рассказывает, что в газетах пишут о какой-то необычной комете, которую ожидают в предстоящем лете; дядя сообщает, что во французского короля опять стреляли. - Точно в тетерева-с! - цинично восклицает Стриженый. - Шальной эти французы народишко... мерзавцы-с! - Не понимаю, как другие государи в это дело не вступятся! - удивляется дядя. - Как вступиться! Он ведь и сам ненастоящий! Поднимается спор, законный или незаконный король Людвиг-Филипп. Дядя утверждает, что уже если раз сидит на троне - стало быть, законный; Стриженый возражает: - Ну нет-с, молода, во Саксонии не была! - Кабы он на прародительском троне сидел, ну, тогда точно, что... А то и я, пожалуй, велю трон у себя в квартире поставить да сяду - стало быть, и я буду король? Рассуждение это поражает всех своею резонностью, но затем беседующие догадываются, что разговор принимает слишком вольный характер, и переходят к другим предметам. - Вот вы оказали, что своих лошадей не держите; однако ж, если вы женитесь, неужто ж и супругу на извозчиках ездить заставите? - начинает матушка, которая не может переварить мысли, как это человек свататься приехал, а своих лошадей не держит! Деньги-то, полно, у него есть ли? - Вперед не загадываю-с. Но, вероятно, если женюсь и выйду в отставку... Лошадей, сударыня, недолго завести, а вот жену подыскать - это потруднее будет. Иная девица, посмотреть на нее, и ловкая, а как поразберешь хорошенько, и тут, и там - везде е изъянцем. Матушка решительно начинает тревожиться и искоса посматривает на сестрицу. - Потому что жена, доложу вам, должна быть во всех статьях... чтобы всё было в исправности... - продолжает Стриженый. - Ах, Федор Платоныч! - Виноват. Забылся-с. Разговаривая, жених подливает да подливает из графинчика, так что рому осталось уж на донышке. На носу у него повисла крупная капля пота, весь лоб усеян перлами. В довершение всего он вынимает из кармана бумажный клетчатый платок и протирает им влажные глаза. Матушка с тоской смотрит на графинчик и говорит себе: "Целый стакан давеча влили, а он уж почти все слопал!" И, воспользовавшись минутой, когда Стриженый отвернул лицо в сторону, отодвигает графинчик подальше. Жених, впрочем, замечает этот маневр, но на этот раз, к удовольствию матушки, не настаивает. - Хочу я вас спросить, сударыня, - обращается он к сестрице, - в зале я фортепьяно видел - это вы изволите музыкой заниматься? - Да, я играю. - Она у Фильда [Знаменитый в то время композитор-пианист, родом англичанин, поселившийся и состарившийся в Москве. Под конец жизни он давал уроки только у себя на дому и одинаково к ученикам и ученицам выходил в халате. (Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина.)] уроки берет. Дорогонек этот Фильд, по золбтенькому за час платим, но зато... Да вы охотник до музыки? - Помилуйте! за наслажденье почту! - Наденька! сыграй нам те варьяции... "Не шей ты мне, матушка"... помнишь! Сестра встает; а за нею все присутствующие переходят в зал. Раздается "тема", за которою следует обычная вариационная путаница. Стриженый слегка припевает. - Поздравляю! проворно ваша дочка играет! - хвалит он, - а главное, свое, русское... Мужчины, конечно, еще проворнее играют, ну, да у них пальцы длиннее! Кончая пьесу, сестрица рассыпается в трели. - Вот, вот, вот! именно оно самое! - восклицает жених и, подходя к концертантке, поздравляет ее: - Осчастливьте, позвольте ручку поцеловать! Сестрица вопросительно смотрит на матушку. - Что ж, дай руку! - соглашается матушка. - Да кстати позвольте и еще попросить сыграть... тоже свое что-нибудь, родное... Сестрица снова садится и играет варьяции на тему: "Ехал казак за Дунай"... Стриженый в восторге, хотя определительно нельзя сказать, что более приводит его в восхищение, музыка или стук посуды, раздающийся из гостиной. Бьет десять часов. Ужина не будет, но закуску приготовили. Икра, семга, колбаса - купленные; грибы, рыжики - свои, деревенские. - Милости просим закусить, Федор Платоныч! водочки! - приглашает матушка. - Не откажусь-с. Жених подходит к судку с водкой, несколько секунд как бы раздумывает и, наконец, сряду выпивает три рюмки, приговаривая: - Первая - колом, вторая- соколом, третья - мелкими пташечками! Для сварения желудка-с. Будьте здоровы, господа! Барышня! - обращается он к сестрице, - осчастливьте! соорудите бутербродец с икрой вашими прекрасными ручками! - Что ж, если Федору Платонычу это сделает удовольствие... - разрешает матушка. Стриженый мгновенно проглатывает тартинку и снова направляется к водке. - Не будет ли? - предваряет его матушка. - Виноват. Забылся-с Говоря это, он имеет вид человека, который нес кусок в рот, и у него по дороге отняли его. - Прекрасная икра! превосходная! - поправляется он, - может быть, впрочем, оттого она так вкусна, что оне своими ручками резали. А где, сударыня, покупаете? - Не знаю, в лавке где-нибудь человек купил. - Почем-с? - Рублик за фунт. Дорога. - Дорогонько-с. Я восемь гривен плачу на монетном дворе. Очень хороша икра. - Сёмужки, Федор Платоныч? - Не откажусь-с. Да-с, так вы, Василий Порфирыч, изволили говорить, что в газетах комету предвещают? - Да, пишут. - Это к набору-с. Всегда так бывает: как комета - непременно набор. Жених косится на водку и наконец не выдерживает... Матушка, впрочем, уж не препятствует ему, и он вновь проглатывает две рюмки. Все замечают, что он слегка осовел. Беспрерывно вытирает платком глаза и распяливает их пальцами, чтоб лучше видеть. Разговор заминается; матушка спешит сократить "вечерок", тем более, что часы уж показывают одиннадцатый в исходе. - Кто там! - кличет она прислугу, - уберите водку! Приказание это служит сигналом. Стриженый щелкает шпорами и, сопровождаемый гостеприимными хозяевами, ретируется в переднюю. - И напредки милости просим, коли не скучно показалось, - любезно прощается матушка. - Почту за счастье-с. Жених уехал... Матушка, усталая, обескураженная, грузно опускается на диван. - Не годится, - отрезывает она. Но дядя держится другого мнения. - По-моему, надо повременить, - говорит он. - Пускай ездит, а там видно будет. Иногда даже самые горькие пьяницы остепеняются. - По трактирам шляется, лошадей не держит, в первый раз в дом приехал, а целый графин рому да пять рюмок водки вылакал! - перечисляет матушка. - Как знаешь, а по-моему, все-таки осмотреться надо. Капитал у него хороший - это я верно знаю! - стоит на своем дядя. - Того гляди, под суд попадет... Ты что скажешь? - обращается матушка к сестрице. - Мне что ж... Как вы... - Говори! не мне замуж выходить, а тебе... Как ты его находишь? хорош? худ? Сестрица задумалась. Очевидно, внутри у нее происходит довольно сложный процесс. Она понимает, что Стриженый ей не пара, но в то же время в голове ее мелькает мысль, что это первый "серьезный" жених, на которого она могла бы более или менее верно рассчитывать. Встречала она, конечно, на вечерах молодых людей, которые говорили ей любезности, но всё это было только мимоходом и ничего "настоящего" не обещало впереди; тогда как Стриженый был настоящий, заправский жених... Он мог доставить ей самостоятельность, устроить "дом", в котором она назначила бы приемные дни, вечера... В ожидании такого жениха, она заранее приготовилась "влюбиться"... Конечно, она не "влюбилась" в Стриженого... Фи! одна накладка на голове чего стоит!.. но есть что-то в этом первом неудачном сватовстве, отчего у нее невольно щемит сердце и волнуется кровь. Не в Стриженом дело, а в том, что настала ее пора... - Ах, какая я несчастная! - вырывается из ее груди вопль. С этим восклицанием она вся в слезах выбегает из комнаты.
XVI. ПРОДОЛЖЕНИЕ МАТРИМОНИАЛЬНОЙ ХРОНИКИ. - ЕСПЕР КЛЕЩЕВИНОВ. - НЕДОЛГИЙ СЕСТРИЦЫН РОМАН. - ЖЕНИХИ-МЕЛКОТА.
С Клещевиновым сестра познакомилась уже в конце сезона, на вечере у дяди, и сразу влюбилась в него. Но что всего важнее, она была убеждена, что и он в нее влюблен. Очень возможно, что дело это и сладилось бы, если бы матушка наотрез не отказала в своем согласии. Это была темная личность, о которой ходили самые разноречивые слухи. Одни говорили, что Клещевинов появился в Москве неизвестно откуда, точно с неба свалился; другие свидетельствовали, что знали его в Тамбовской губернии, что он спустил три больших состояния и теперь живет карточной игрою. Но все сходились в одном: что он игрок и мот, а этих качеств матушка ни под каким видом в сестрицыном женихе не допускала. Летом он, ради игры, посещал ярмарки, зимой промышлял игрою в Москве. И в одиночку действовал, и втайне; но не в клубе, - он не хотел подвергать себя риску быть забаллотированному, - а в частных домах. Иногда в его руках сосредоточивалась большая масса денег и вдруг как-то внезапно исчезала, и он сам на время стушевывался. Играл он нечисто, а многие даже прямо называли его шулером. Но это не мешало ему иметь доступ в лучшие московские дома, потому что он был щеголь, прекрасно одевался, держал отличный экипаж, сыпал деньгами, и на пальцах его рук, тонких и безукоризненно белых, всегда блестело несколько перстней с ценными бриллиантами. Находились скептики, которые утверждали, что камни эти фальшивые, но он охотно снимал перстни с пальцев и кому угодно давал любоваться ими. Оказывалось, что камни настоящие, только чересчур уже часто менялись. Как бы то ни было, щегольство и щедрость настолько подкупали в его пользу, что злые языки поневоле умолкали. Но, кроме того, злоязычников воздерживало и то, что он мог постоять за себя и без церемоний объявлял, что в двадцати шагах попадает из пистолета в туза. В заключение, несмотря на свои сорок лет, он обладал замечательно красивой наружностью (глаза у него были совсем "волшебные"). Матери семейств избегали и боялись его, но девицы при его появлении расцветали. - Заползет в дом эта язва - ничем ты ее не вытравишь! - говаривала про него матушка, бледнея при мысли, что язва эта, чего доброго, начнет точить жизнь ее любимицы. Я не умею объяснить, что именно обратило его внимание на сестрицу. Наружность ее была непривлекательна, да и богатою партией она назваться не могла. Триста душ -этого только-только достаточно было, чтоб не прослыть бесприданницей даже в том среднем кругу, в котором мы вращались; ему же, при его расточительных инстинктах, достало бы этого куша только на один глоток. Очень возможно, впрочем, что им руководили в этом случае более сложные соображения. Во-первых, хотя он был везде принят, но репутация его все-таки была настолько сомнительна, что при появлении его в обществе солидные люди начинали перешептываться. Легчайший способ заставить принять себя на равной ноге представляла женитьба, и именно женитьба на девушке из обстоятельного семейства, к числу которых принадлежало и наше. Подобный брак прикрыл бы его прошлое, а может быть, обеспечил бы от злоязычия и будущие подвиги, от которых он отнюдь не намеревался отказаться. Во-вторых, он знал, что матушка страстно любит старшую дочь, и рассчитывал, что дело не ограничится первоначально заявленным приданым и что он успеет постепенно выманить вдвое и втрое. В-третьих, наконец, быть может, он просто разыгрывал из себя одну из "загадочных натур", которых в то время, под влиянием не остывшего еще байронизма, расплодилось очень много. А эпитет этот, в переложении на русские нравы, обнимал и оправдывал целый цикл всякого рода зазорностей: и шулерство, и фальшивые заемные письма" и нетрудные победы над женскими сердцами, чересчур неразборчиво
воспламенявшимися при слове "любовь". Рассказывали даже, что он уж не одну девушку соблазнил, а они, несмотря на предупреждения, продолжали таять под лучами его волшебных глаз. Как бы то ни было, но на вечере у дяди матушка, с свойственною ей проницательностью, сразу заметила, что ее Надёха "начинает шалеть". Две кадрили подряд танцовала с Клещевиновым, мазурку тоже отдала ему. Матушка хотела уехать пораньше, но сестрица так решительно этому воспротивилась, что оставалось только ретироваться. Возвращаясь в возке домой, сестрица потихоньку напевала: - Ес-пер! Ес-пер! - Ошалела?! - грубо прервала ее матушка. - Ах, maman, какие у вас слова противные! - кротко огрызнулась сестра. Да, это была кротость; своеобразная, но все-таки кротость. В восклицании ее скорее чувствовалась гадливость, нежели обычное грубиянство. Как будто ее внезапно коснулось что-то новое, и выражение матушки вспугнуло это "новое" и грубо возвратило ее к неприятной действительности. За минуту перед тем отворилась перед ней дверь в залитой светом чертог, она уже устремилась вперед, чтобы проникнуть туда, и вдруг дверь захлопнулась, и она опять очутилась в потемках. Но матушка не поняла чувства, охватившего ее детище, и с прежнею резкостью продолжала: - Смотри! ежели я что замечу... худо будет! Была любимкою, а сделаешься постылою! Помни это. - Очень мне нужно! Между матерью и дочерью сразу пробежала черная кошка. Приехавши домой, сестрица прямо скрылась в свою комнату, наскоро разделась и, не простившись с матушкой, легла в постель, положив под подушку перчатку с правой руки, к которой "он" прикасался.
- Лоб-то на ночь перекрестила ли? - крикнула ей матушка через дверь. Матушка тоже лежит в постели, но ей не спится. Два противоположных чувства борются в ней: с одной стороны, укоренившаяся любовь к дочери, с другой - утомление, исподволь подготовлявшееся, благодаря вечным заботам об дочери и той строптивости, с которою последняя принимала эти заботы. "Ни одного-то дня не проходит без историй! - мысленно восклицает матушка, - и всё из-за женихов, из-за проклятых. До того обнаглела Надёха, что рада всякому встречному на шею повеситься! Оно, слова нет, пора ей замуж, пора, - да чем же мать виновата, что бог красоты ей не дал! У другой нет красоты, так дарованье какое-нибудь есть, а у ней... Что ж, что она у Фильда уроки берет, - только деньгам перевод. Трень да брень. А сколько она в одну зиму деньжищ на ее наряды ухлопала - содержанье всего дома столько не стоит!" Матушка смыкает глаза, но сквозь прозрачную дремоту ей чудится, что "язва" уж заползла в дом и начинает точить не только дочь, но и ее самое. - Он и меня, как свят бог, оплетет! - полубессознательно мелькает в ее голове, - "маменька" да "маменька!" да "пожалуйте ручку!" - ну, и растаешь, ради любимого детища! Триста душ... эка невидаль! Да ему языком слизнуть, только их и видели! Сначала триста душ спустит, потом еще столько же вызудит, .потом еще и еще... И Облепиха, и Лисьи-Ямы, и Новоселье - все в эту прорву уйдет! Пустит и жену, и всю семью по миру, а сам будет с ярмарки на ярмарку переезжать... Да еще не от живой ли жены он жениться-то затеял! Слышала она, будто у него в Харькове жена есть, и он ей деньгами рот замазывает, чтобы молчала... Аи да дочка! вот так обрадовала! Хорош будет сюрприз. Мы их тут вокруг налоя обвертим, а настоящая жена возьмет да в суд подаст. При этом предположении матушка приподнимается на постели и начинает прислушиваться. Но она проснулась только наполовину, и обступившая ее вереница сонных призраков не оставляет своей работы. Матушке чудится, что "Надёха" сбежала. "Скатертью дорога!" - мелькает у нее в голове, но тут же рядом закрадывается и другая мысль: "А брильянты? чай, и брильянты с собой унесла!" В невыразимом волнении она встает с постели, направляется к двери соседней комнаты, где спит ее дочь, и прикладывает ухо к замку. Но за дверью никакого движенья не слышно. Наконец матушка приходит в себя и начинает креститься. - Тьфу, тьфу, лукавый! - шепчет она, вновь закутываясь в одеяло и усиленно сжимая веки глаз, чтоб заставить себя заснуть. Но сон не приходит. Воображение матушки до того взволновано представлением об опасности, которая грозит ее любимке, что "язва" так и мечется перед ее глазами, зияющая, разъедающая. Что делать? какое принять решение? - беспрестанно спрашивает она себя и мучительно сознает, что бывают случаи, когда решения даются не так-то легко, как до сих пор представлялось ей, бесконтрольной властительнице судеб всей семьи. Что если одного ее слова достаточно, чтоб "распорядиться" с такими безответными личностями, как Степка-балбес, или Сонька-калмычка, то в той же семье могут совсем неожиданно проявиться другие личности, которые, пожалуй, дадут и отпор. И что всего обиднее, она сама создала этот отпор, сама дала ему силу своим непростительным баловством и потворством! "Это за ласки за мои!" - мелькает в ее голове. Однако предпринять что-нибудь все-таки надо. Матушка рассчитывает, сколько еще осталось до конца зимнего сезона. Оказывается, что, со включением масленицы, предстоит прожить в Москве с небольшим три недели. Она меня с ума в эти три недели сведет! Будет кутить да мутить. Небось, и знакомых-то всех ему назвала, где и по каким дням бываем, да и к нам в дом, пожалуй, пригласила... Теперь куда мы, туда и он... какова потеха! Сраму-то, сраму одного по Москве сколько! Иная добрая мать и принимать перестанет; скажет: у меня не въезжий дом, чтобы любовные свидания назначать! Или ее, за добра-ума, теперь же в Малиновец увезти? - вдруг возникает вопрос, но на первый раз он не задерживается в мозгу и уступает место другим предположениям. Не возобновить ли переговоры с Стриженым, благо решительное слово еще не было произнесено. Спосылать к нему Стрелкова - он явится. Старенек он - да ведь ей, "дылде", такого и нужно... Вот разве что он пьянчужка... - Держи карман! пойдет она теперь за Стриженого! - шепчет она, - ишь ведь, сразу так и врезалась! И что эти девки в таких шематонах находят! Нет, чтобы в обстоятельного человека влюбиться, - непременно что ни на есть мерзавца или картежника выберут! А впрочем... как же она за Стриженого не пойдет, коли я прикажу? Скажу: извольте одеваться, к венцу ехать - и поедет! А своей волей не поедет, так силком окручу! Я - мать: что хочу, то и сделаю. И никто меня за это не охает. Напротив, все скажут: "Хорошо сделали, что вовремя спохватились!" Я и в монастырь упрячу, ни у кого позволенья не спрошу! Матушка дальше и дальше развивает проект относительно брака с Стриженым; однако ж, по размышлении, это решение оказывается не вполне состоятельным. А что, ежели она сбежит! Заберет брильянты, да и была такова! И зачем я их ей отдала! Хранила бы у себя, а для выездов и выдавала бы... Сбежит она, да на другой день и приедет с муженьком прощенья просить! Да еще хорошо, коли он кругом налоя обведет, а то и так... При этом предположении она цепенеет от страха. Что, ежели в самом деле... Аи да дочка! утешит! Придет с обтрепанным подолом, как последняя... В зале бьют часы. Матушка прислушивается и насчитывает пять. В то же время за стеной слышится осторожный шорох. Это Василий Порфирыч проснулся и собирается к заутрене. - Святоша! - сердито шепчет матушка, - шляется по заутреням - и горюшка ему мало! С этими словами мысли ее начинают путаться, и она впадает в тяжелое забытье. Поздним утром обе - и матушка и сестрица - являются к чаю бледные, с измятыми лицами. Матушка сердита; сестрица притворяется веселою. Вообще, у нее недоброе сердце, и она любит делать назло. - Ес-пер! Ес-пер! - напевает она потихоньку. - Не пой, Христа ради! дай чаю напиться. - Я, маменька, кажется, ничего... - А коли ничего, так и помолчи на четверть часа. Можно хоть раз матери уступить. Матушка сдерживается. Ей хотелось бы прикрикнуть, но она понимает, что впереди еще много разговору будет и что для этого ей необходимо сохранить присутствие духа. На время воюющие стороны умолкают. - Ах, да! давно хочу я тебя спросить, где у тебя брильянты? - начинает матушка, как будто ей только сейчас этот вопрос взбрел на ум. - Где? в шифоньерке спрятаны! - резко отрезывает сестрица. - То-то в шифоньерке. Целы ли? долго ли до греха! Приезжаешь ты по ночам, бросаешь зря... Отдала бы, за добра ума, их мне на сохранение, а я тебе, когда понадобится, выдавать буду. - Ах, да возьмите! Тоже... брильянты! разве такие брильянты бывают? - Чего ж тебе! рожна, что ли? каких еще надо брильянтов! Фермуарчик, брошка, три браслета, трое серег, две фероньерки, пряжка, крестик... - перечисляет матушка. - Фермуарчик! крестик! - дразнится сестрица, - еще что не забыли ли? Колье обещали - где оно? - И колье сделаем, когда замуж выходить будешь. Вот Мутовкина обещала... - Не пойду я за ваших женихов! гнилые да старые... Берите ваши брильянты! любуйтесь ими! Сестрица с сердцем выбегает, хлопнув дверью. Через минуту она появляется вновь и швыряет на стол несколько баульчиков и ящичков. - Вот вам! все тут! не беспокойтесь! ни одного не украла! Матушка осторожно открывает помещения, поворачивает каждую вещь к свету и любуется игрою бриллиантов. "Не тебе бы, дылде, носить их!" - произносит она мысленно и, собравши баулы, уносит их в свою комнату, где и запирает в шкап. Но на сердце у нее так наболело, что, добившись бриллиантов, она уже не считает нужным сдерживать себя. - Ты долго думаешь матерью командовать? - спрашивает она сестрицу, входя в ее комнату. Сестрица не отвечает и продолжает одеваться. Матушка слышит, как она напевает: - Ес-пер! Ес-пер! - Замолчи... наглая! - Если вы ругаться сюда пришли, так гораздо бы лучше у себя в комнате сидели! - Цыц, змея! Сказывай: пригласила, что ли, ты к нам своего шематона? - Он не шематон. - Говори: пригласила ты его? - Поедет он к нам! еще к кому! - Ах, ты... Матушка поднимает руку. Сестрица несколько секунд смотрит на нее вызывающими глазами и вдруг начинает пошатываться. Сейчас с ней сделается истерика. Сестрица умеет и в обморок падать, и истерику представлять. Матушка знает, что она не взаправду падает, а только "умеет", и все-таки до страху боится истерических упражнений. Поэтому рука ее застывает на воздухе. - Ладно, после с тобой справлюсь. Посмотрю, что от тебя дальше будет, - говорит она и, уходя, обращается к сестрицыной горничной: - Сашка! смотри у меня! ежели ты записочки будешь переносить или другое что, я тебя... Не посмотрю, что ты кузнечиха (то есть обучавшаяся в модном магазине на Кузнецком мосту), - в вологодскую деревню за самого что ни на есть бедного мужика замуж отдам! Как на грех, в это утро у нас в доме ожидают визитов. Не то, чтобы это был назначенный приемный день, а так уже завелось, что по пятницам приезжают знакомые, за которыми числится "должок" по визитам. В два часа и матушка и сестрица сидят в гостиной; последняя протянула ноги на стул; в руках у нее французокая книжка, на коленях - ломоть черного хлеба. Изредка она взглядывает на матушку и старается угадать по ее лицу, не сделала ли она "распоряжения". Но на этот раз матушка промахнулась или, лучше сказать, просто не догадалась. - Что черный хлеб ешь? голодна, что ли? - Завтракать не даете - что же есть? Во всех порядочных домах завтрак подают, только у нас... - Заведения такого нет, оттого и не подают. - Куска жалко! Ах, что за дом! Комнаты крошечные, куда не обернешься, везде грязь, вонь... фу! Сестрица встает и начинает в волненье ходить взад и вперед по комнате. - Тошнота! - восклицает она, - уж когда-нибудь я... - Будет! - Нет, не будет, не будет, не будет. Вы думаете, что ежели я ваша дочь, так и можно меня в хлеву держать?! Матушка бледнеет, но перемогает себя. Того гляди гости нагрянут - и она боится, что дочка, назло ей, уйдет в свою комнату. Хотя она и сама не чужда "светских разговоров", но все-таки дочь и по-французски умеет, и манерцы у нее настоящие - хоть перед кем угодно не ударит лицом в грязь. - Еспер Алексеич Клещевинов! - докладывает Конон. - Скажи, что дома нет! - восклицает в волнении матушка, - или нет, постой! просто скажи: не велено принимать! Но сестрица, как вкопанная, остановилась перед нею. Лицо у нее злое, угрожающее; зеленоватые глаза так и искрятся. - Если вы это сделаете, - с трудом произносит она, задыхаясь и протягивая руки, - вот клянусь вам... или убегу от вас, или вот этими самыми руками себя задушу! Проси! - обращается она к Конону. Матушка ничего не понимает. Губы у нее дрожат, она хочет встать и уйти, и не может. Клещевинов между тем уже стоит в дверях. Он в щегольском коричневом фраке с светлыми пуговицами; на руках безукоризненно чистые перчатки beurre frais [цвета свежего масла]. Подает сестре руку - в то время это считалось недозволенною фамильярностью - и расшаркивается перед матушкой. Последняя тупо смотрит в пространство, точно перед нею проходит сонное видение. Как это он прополз... змей подлый! - мерещится ей. Да она и сама хороша! с утра не догадалась распорядиться, чтобы не принимали... Господи! Да что такое случилось? Бывало и в старину, что девушки влюблялись, но все-таки... А тут в одни сутки точно варом дылду сварило! Всё было тихо, благородно, и вдруг... - Maman! мсьё, Клещевинов! - напоминает сестрица. - Извините, мсьё, maman вчера так устала, что сегодня совсем больна... - Нет, я не больна... Милости просим, господин Клещевинов! Как это вам вздумалось к нам? Ехали мимо да и заехали? Клещевинову неловко. По ледяному тону, с которым матушка произносит свой бесцеремонный вопрос, он догадывается, что она принадлежит к числу тех личностей, которые упорно стоят на однажды принятом решении. А решение это он сразу прочитал на ее лице. - Я думал... Григорий Павлыч обнадежил меня... - оправдывается он. - Братцу, конечно, лучше известно... Ну-с, господин Клещевинов, как в карточки поигрываете? Это уж не в бровь, а прямо в глаз. Клещевинова начинает подергивать, но он усиливается быть хладнокровным. - Вы, кажется, за игрока меня принимаете? - спрашивает он развязно. - А то за кого же? - Надежда Васильевна! Вступитесь хоть вы за меня! - Maman! вы нездоровы! сами не знаете, что говорите! У сестрицы побелели губы и лицо исказилось. Еще минута, и с нею, чего доброго, на этот раз случится настоящая истерика. Матушка замечает это и решается смириться. - И точно как будто мне нездоровится, - говорит она, - не следовало бы и выходить... Прошу извинить, если что ненароком сказалось. - Ах, что вы! Могу ли я надеяться быть представленным вашему супругу? - переменяет разговор Клещевинов. - Он у меня затворник. Заперся у себя в кабинете, и не вызовешь его оттуда. - А какой вчера прелестный балок дал Григорий Павлыч! - Да, у него помещение хорошее. Вот мы так и рады бы, да негде. Совсем в Москве хороших квартир нет. - Вы часто изволите, сударыня, выезжать? - Да как вам сказать... почти все вечера разобраны. Мне-то бы, признаться, уж не к лицу, да вот для нее... Разговор принимает довольно мирный характер. Затрогиваются по очереди все светские темы: вечера, театры, предстоящие катанья под Новинским, потом катанья, театры, вечера... Но матушка чувствует, что долго сдерживаться ей будет трудно, и потому частенько вмешивает в общую беседу жалобы на нездоровье. Клещевинов убеждается, что время откланяться. - Не удержались-таки! нагрубили! - бросается сестрица к матушке, едва гость успел скрыться за дверью. Появление новых гостей не дает разыграться домашней буре. Чередуются Соловкины, Хлопотуновы, Голубовицкие, Покатиловы. Настоящий раут. Девицы, по обыкновению, ходят обнявшись по зале; дамы засели в гостиной и говорят друг другу любезности. Но в массе лицемерных приветствий, которыми наполняется гостиная, матушка отлично различает язвительную нотку. - А мы сейчас мсьё Клещевинова встретили... он от вас, кажется, ехал? - любопытствует госпожа Соловкина. "Ну, пошла толчея толочь!" - мысленно восклицает матушка и неохотно отвечает: - Да, приезжал... - Entre nous soit dit [Говоря между нами], ваша Надина, кажется, очень ему понравилась. Вчера все заметили. - Помилуйте! вчера она в первый раз его видела! - Ах, не говорите! девушки ведь очень хитры. Может быть, они уж давно друг друга заметили; в театре, в собрании встречались, танцевали, разговаривали друг с другом, а вам и невдомек. Мы, матери, на этот счет просты. Заглядываем бог знает в какую даль, а что у нас под носом делается, не видим. Оттого иногда... - Не думаю! - холодно обрывает мать. - Ну, как знаете! Конечно, не мне вам советы давать, а только... Окажите, заметили ли вы, какое вчера на Прасковье Ивановне платье было. - Да, веселенькая матерьица. - Нет, я не об том... а как она декольтировалась! даже... Соловкина нагибается к уху матушки и шепчет. - Представьте себе! Да и не одна Соловкина язвит, и Покатилова тоже. У самой дочка с драгуном сбежала, а она туда же злоязычничает! Не успела усесться, как уже начала: - А у вас сегодня мсьё Клещевинов был! У нас он, конечно, не бывает, но по собранию мы знакомы. Едем мы сейчас в санях, разговариваем, ка(к он вчера ловко с вашей Надин мазурку танцевал - и вдруг он, легок на помине. "Откуда?" - "От Затрапезных!.." Ну, так и есть! - Да, он приезжал. - Ваша Надин решительно вчера царицей бала была. Одета - прелесть! танцует - сама Гюленсор [Знаменитая в то время танцовщица. (Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина.)] позавидовала бы! Личико оживилось, так счастьем и пышит! Всегда она авантажна, но вчера... Все мужчины кругом столпились, глядят... - Ну, есть на что! - Нет, не говорите! это большое, большое счастье иметь такую прелестную дочь! Вот на мою Фенечку не заглядятся - я могу быть спокойна в этом отношении! Матушка кисло улыбается: ей не по себе. А Покатилова продолжает язвить. - Только сердитесь на меня или не сердитесь, а я не могу не предупредить вас, - тараторит она, - нехороший господин этот Клещевинов... отчаянный! - Помилуйте! да мне что за дело! Пускай его качества при нем и остаются! - Нет, я не про то... Теперь он вам визит сделал, а потом - и не увидите, как вотрется... Эти "отчаянные" - самый этот народ... И слова у них какие-то особенные... К нам он, конечно не приедет, но если бы... Ну, ни за что! - Ой, примете! - Ни за что. Заранее приказанье отдам. Конечно, мне вам советовать не приходится, а только... А заметили вы, как вчера Прасковья Ивановна одета была? - Что ж, одета как одета... - нетерпеливо отвечает матушка, которая, в виду обступившего ее судаченья, начинает убеждаться, что к ближним не мешает от времени до времени быть снисходительною. - Ну, до свиданья, добрейшая Анна Павловна! А-ревуар [Исковерканное французское: до свидания]. Извините, ежели что-нибудь чересчур откровенно сказалось... И сама знаю, что нехорошо, да что прикажете! никак с собой совладать не могу! Впрочем, вы, как мать, конечно, поймете... Около трех часов, проводив последних гостей, матушка, по обыкновению, велит отказывать и подавать обедать. Но она так взволнована, что должна сейчас же высказаться. - Ну, накормили грязью, милые друзья! По горло сытехонька. Сказывай, бесстыжая, где ты с ним познакомилась? - обращается она к сестрице. - С кем "с ним"? - С ним, с шематоном с своим? - Никакого у меня "своего шематона" нет. Говорила уж я вам раз и больше повторять не намерена. - Посмотрю! посмотрю, что от тебя дальше будет! - И посмотрите, и увидите! Обед проходит молчаливо. Даже отец начинает догадываться, что в доме происходит что-то неладное. - Что такое сделалось? Что вы все утро грызетесь? - любопытствует он, - то целуются да милуются - и лен не делен! - то как собаки грызутся. - А ты сиди, ворона!.. ходи по заутреням! Более с отцом не считают нужным объясняться. Впрочем, он, по-видимому, только для проформы спросил, а в сущности его лишь в слабой степени интересует происходящее. Он раз навсегда сказал себе, что в доме царствует невежество и что этого порядка вещей никакие силы небесные изменить не могут, и потому заботится лишь о том, чтобы домашняя сутолока как можно менее затрогивала его лично. Вечером, у Сунцовых, матушка, как вошла в зал, уже ищет глазами. Так и есть, "Шематон" стоит у самого входа и, сделавши матушке глубокий поклон, напоминает сестрице, что первая кадриль обещана ему. - Условились! - мысленно восклицает матушка. Она решается не видеть и удаляется в гостиную. Из залы доносятся звуки кадрили на мотив "Шли наши ребята"; около матушки сменяются дамы одна за другой и поздравляют ее с успехами дочери. Попадаются и совсем незнакомые, которые тоже говорят о сестрице. Чтоб не слышать пересудов и не сделать какой-нибудь истории, матушка вынуждена беспрерывно переходить с места на место. Хозяйка дома даже сочла нужным извиниться перед нею. - Представьте себе... Клещевинов! Совсем мы об нем и не думали - вдруг сегодня Обрящин привез его к нам... извините, бога ради! - Что ж передо мной извиняться! извиняйтесь сами перед собой! - холодно отвечает матушка. И в голову ее западает давным-давно покинутая мысль: "Вот если б у меня настоящий муж был, никто бы меня обидеть не смел! А ему и горя мало... замухрышке!" Ей кажется, что вечер тянется несносно долго. Несколько раз она не выдерживает, подходит к дочери и шепчет: "Не пора ли?" Но сестрица так весела и притом так мило при всех отвечает: "Ах, маменька!" - что нечего и думать о скором отъезде. "Хоть бы ужинать-то дали! - думает матушка, - а то отпотчуют, по-намеднишнему, бутербродами с колбасой да с мещерским сыром!" Наконец!! Сряду три дня матушка ездит с сестрицей по вечерам, и всякий раз "он" тут как тут. Самоуверенный, наглый. Бурные сцены сделались как бы обязательными и разыгрываются, начинаясь в возке и кончаясь дома. Но ни угрозы, ни убеждения - ничто не действует на "взбеленившуюся Надёху". Она точно с цепи сорвалась. "Не иначе, как они уже давно снюхались!" - убеждается матушка и, чтобы положить конец домашнему бунту, решается принять героическую меру. Никого не предупредивши, она шлет в Малиновец письмо с приказанием немедленно отапливать дом и с извещением, что вслед за сим приедет сама. Проходит еще три дня; сестрица продолжает "блажить", но так как матушка решилась молчать, то в доме царствует относительная тишина. На четвертый день утром она едет проститься с дедушкой и с дядей и объясняет им причину своего внезапного отъезда. Родные одобряют ее. Возвратившись, она перед обедом заходит к отцу и объявляет, что завтра с утра уезжает в Малиновец с дочерью, а за ним и за прочими вышлет лошадей через неделю. - Вот тебе целый мешок медных денег на церковь, - говорит она в заключение: - аза квартиру рассчитает Силка. Он и провизию для деревни закупит. После обеда сестрица, по обыкновению, удаляется в свою комнату, чтоб приготовить вечерний туалет. Сегодня балок у Хорошавиных, и "он" непременно там будет. Но матушка в самом начале прерывает ее приготовления, объявляя резко: - Не надо! Не поедем. - Это что за новости! - горячится сестрица, но, взглянув на лицо матушки, убеждается, что блажить больше не придется. - Сбирайте барышню; не всё укладывайте, а только что на неделю понадобится. Завтра утром едем в Малиновец! Сашка, ты останешься здесь и остальное уложишь, а за барышней в деревне Маришка походит. - Маменька! голубушка! ведь масленица... что ж это такое! - Будет с меня. Довольно. Буря не заставила себя ждать и на этот раз сопровождалась несколькими, быть может, и настоящими обмороками. Но матушка уж не боится и совершенно хладнокровно говорит: - Расшнуруйте барышню. Отдышится. С вечера уложились и подкормили лошадей, а наутро бог послал снежку, и возок благополучно вынырнул из ворот по направлению к заставе. Недолгий сестрицын роман кончился.
Не могу с точностью определить, сколько зим сряду семейство наше ездило в Москву, но, во всяком случае, поездки эти, в матримониальь ном смысле, не принесли пользы. Женихи, с которыми я сейчас познакомил читателя, были единственными, заслуживавшими название серьезных; хотя же, кроме них, являлись и другие претенденты на руку сестрицы, но они принадлежали к той мелкотравчатой жениховской массе, на которую ни одна добрая мать для своей дочери не рассчитывает. Преимущественно сватались вдовцы и старики. Для них устроивались "смотрины", подобные тем, образчик которых я представил в предыдущей главе; но после непродолжительных переговоров матушка убеждалась, что в сравнении с этими "вдовцами" даже вдовец Стриженый мог почесться верхом приличия, воздержания и светскости. Приезжал смотреть на сестрицу и возвещенный Мутовкиною ростовский помещик, но тут случилось другого рода препятствие: не жених не понравился невесте, а невеста не понравилась жениху. Прорывались в общей массе и молодые люди, но это была уже такая мелкота, что матушка выражалась о них не иначе как: "саврас", "щелкопер", "гол как сокол" и т. д. В числе прочих и Обрящин не затруднился сделать предложение сестрице, что матушку даже обидело. Итак, Москва не удалась. Тем не менее сестрица все-таки нашла себе "судьбу", но уже в провинции. Вспомнила матушка про тетеньку Сластену (см. гл. Х-ю), списалась с нею и поехала погостить с сестрицей. В это время в Р. прислали нового городничего; затеялось сватовство, и дело, при содействии тетеньки, мигом устроилось. Семен Гаврилович Головастиков был тоже вдовец и вдобавок не имел одной руки, но сестрица уже не обращала вниманья на то, целый ли у нее будет муж или с изъяном. К тому же, у нее был налицо пример тетеньки; у последней был муж колченогий. - Городничие-то и все такие бывают, - говорила тетенька, - сначала оно точно как будто неловко кажется, а поживешь - слюбится! - Слушайся тетку! - прибавляла матушка. - Город этот хороший, доходный; как раз будущий муженек коко с соком наживет. А ты первой дамой будешь! Сестрица послушалась и была за это вполне вознаграждена. Муж ее одной рукой загребал столько, сколько другому и двумя не загрести, и вдобавок никогда не скрывал от жены, сколько у него за день собралось денег. Напротив того, придет и покажет: "Вот, душенька, мне сегодня бог послал!" А она за это рожала ему детей и была первой дамой в городе. Не нахожу нужным скрывать, что она благодарила бога за то, что он спас ее от Клещевинова.
XVII. КРЕПОСТНАЯ МАССА.
Покончивши с портретного галереею родных и сестрицыных женихов, я считаю нужным возвратиться назад, чтобы дополнить изображение той обстановки, среди которой протекло мое детство в Малиновце. Там скучивалась крепостная масса, там жили соседи-помещики, и с помощью этих двух факторов в результате получалось пресловутое пошехонское раздолье. Стало быть, пройти их молчанием - значило бы пропустить именно то, что сообщало тон всей картине. Начну с крепостной массы. Хотя я уже говорил об этом предмете в начале настоящей хроники, но думаю, что не лишнее, будет вкратце повторить сказанное, хотя бы в виде предисловия к предстоящей портретной галерее "рабов" [Материал для этой галереи я беру исключительно в дворовой среде. При этом, конечно, не обещаю, что исчерпаю все разнообразие типов, которыми обиловала малиновецкая дворня, а познакомлю лишь с теми личностями, которые почему-либо прочнее других удержались в моей памяти. (Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина.)]... Крестьянам при крепостном праве дышалось гораздо легче, нежели дворовым. Они жили за глазами и имели начальство, преимущественно назначавшееся из среды одновотчинников, а свой брат, будь он хоть и с норовом, все-таки знает крестьянскую нужду и снизойдет к ней. Он грешен теми же грехами, как и прочие - это главное; затем он имеет между односельцами родню, друзей, что тоже остерегает от чересчур резких проявлений произвола. Даже барщинские крестьяне - и те не до конца претерпевали, потому что имели свое хозяйство, в котором самостоятельно распоряжались, и свои избы, в которых хоть на время могли укрыться от взора помещика и уберечься от случайностей. Конечно, и тут бывали нередкие исключения. Встречались помещики, которые буквально выжимали из барщинских крестьян последний сок, поголовно томя на господской работе мужиков и баб шесть дней в неделю и предоставляя им управляться с своими работами только по праздникам. О таких помещиках так и говорили, что крестьяне у них только по имени крестьяне а в сущности те же дворовые. Но в большинстве случаев это водилось только между мелкопоместными и сходило с рук лишь до тех пор, покуда мирволил предводитель дворянства. Я знал, например, одного помещика-соседа, за которым числилось не больше семидесяти душ крестьян и который, несмотря на двенадцать человек детей, соблюдал все правила пошехонского гостеприимства. Правда, что это гостеприимство обходилось не особенно дорого, и материал для него доставляли почти исключительно собственные продукты (даже чай подавался только при гостях); тем не менее гости наезжали в этот дом часто, веселились и уезжали довольные. Но что всего важнее, при таких ничтожных средствах, этот помещик дал детям воспитание не хуже других (в доме его всегда была гувернантка) и впоследствии пристроил их всех очень недурно. Зато он не имел старосты, сам вставал до свету, ходил по деревне и выгонял крестьян на работу. Даже приготовление пищи разрешалось крестьянам, в страдное время, только раз на целую неделю, и именно в воскресенье, когда барщина закрывалась. Поэтому крестьяне жали свой хлеб и косили траву урывками по ночам, а днем дети и подростки сушили сено и вязали снопы. Само собой разумеется, что такая работа не особенно спорилась, тем больше, что помещик не давал засиживаться в подростках и мальчика пятнадцати лет уже сажал на тягло. И никто не называл его мучителем, а напротив, всё указывали на него как на образцового хозяина. Другой случай крестьянского безвременья (настигавший и оброчных) представлялся тогда, когда барин вверялся какому-нибудь излюбленному лакею и поручал ему управление имением. Главный контингент этого рода управляющих доставляли люди до мозга костей развращенные и выслужившиеся при помощи разных зазорных услуг. По одному капризу им ничего не стоило, в самое короткое время, зажиточного крестьянина довести до нищенства, а ради удовлетворения минутным вспышкам любострастия отнять у мужа жену или обесчестить крестьянскую девушку. Жестоки они были неимоверно, но так как в то же время строго блюли барский интерес, то никакие жалобы на них не принимались. Много горя приняли от них крестьяне, но зато и глубоко ненавидели их, так что зачастую приходилось слышать, что там-то или там-то укокошили управителя и что при этом были пущены в ход такие утонченные приемы, которые вовсе несвойственны простодушной крестьянской природе и которые могла вызвать только неудержимая потребность отмщения. При таких известиях вся помещичья среда обыкновенно затихала, но спустя короткое время забывала о случившемся и вновь с легким сердцем принималась за старые подвиги. За всем тем все-таки повторяю, что крестьянское житье было льготнее, нежели житье дворовых людей. Что касается до нашей семьи, то у отца, кроме рассеянных в дальних губерниях мелких клочков, душ по двадцати, считалось в Малиновце триста душ крестьян, которые и отбывали господскую барщину. Матушкино имение (благоприобретенное) было гораздо значительнее и заключало в себе около трех тысяч душ, которые все без исключения ходили по оброку. Матушка охотнее покупала оброчные имения, потому что они стоили дешевле и требовали меньше хлопот, а норма оброка между тем никаким регламентациям не подвергалась, и, стало быть, ее можно было при случае и увеличить. Нередко ей предлагали перевести крестьян с оброка на изделье, но она не увлекалась подобными предложениями, понимая, что затеи такого рода могут привести к серьезному переполоху между крестьянами и что, сверх того, заглазное издельное хозяйство, пожалуй, принесет не выгоды, а убытки. Беспокойная от природы, она, конечно, пропала бы от одной думы, если б послушалась благожелательных советов. И я думаю, что, действуя совершенно вопреки; указаниям так называемых "хозяев", она этим самым доказывала очень верный хозяйственный инстинкт. Этим же инстинктом она руководилась и при назначении сельских начальников. Бурмистров избирала из местных крестьян, преимущественно таких, на которых указывала крестьянская молва. Даже малиновецкий староста, Федот Гаврилов, был назначен, так сказать, с молчаливого одобрения крестьян, которое она сумела угадать. Впрочем, я лично знал только быт оброчных крестьян, да и то довольно поверхностно: Матушка охотно отпускала нас в гости к заболотским богатеям, и потому мы и насмотрелись на их житье. Зато в Малиновце нас не только в гости к крестьянам не отпускали, но в праздники и на поселок ходить запрещали. Считалось неприличным, чтобы дворянские дети приобщались к грубому мужицкому веселью. Я должен, однако ж, сказать, что в этих запрещениях главную роль играли гувернантки. Как бы то ни было, но фактов, которые доказывали бы, что малиновецких крестьян притесняют работой, до меня не доходило, и я с удовольствием свидетельствую здесь об этом. Напротив, из ежедневных разговоров матушки с старостой Федотом я вынес убеждение, что барщина в Малиновце отбывалась, как общее правило, брат на брата и что случайно забранные у крестьян вперед дни зачитывались им впоследствии. Отступления от этого правила, конечно, бывали, - и разумеется, не в ущерб господскому интересу, - но они составляли исключение и допускались только в таких крайних случаях, как, например, продолжительное ненастье или сухмень. Вообще мужика берегли, потому что видели в нем тягло, которое производило полезную и для всех наглядную работу. Изнурять эту рабочую силу не представлялось расчета, потому что подобный образ действия сократил бы барщину и внес бы неурядицу в хозяйственные распоряжения. Поэтому главный секрет доброго помещичьего управления заключался в том, чтоб не изнурять мужика, но в то же время и не давать ему "гулять". И матушка настолько прониклась этим хозяйственным афоризмом и так ловко сумела провести его на практике, что и самим крестьянам не приходило в голову усомниться в его справедливости. Они, действительно, не "гуляли", но и на тягости не жаловались. Что касается дворни, то существование ее в нашем доме представлялось более чем незавидным. Я не боюсь ошибиться, сказав, что это в значительной мере зависело от взгляда, установившегося вообще между помещиками на труд дворовых людей. Труд этот, состоявший преимущественно из мелких домашних, послуг, не требовавших ни умственной, ни даже мускульной силы ("Палашка! сбегай на погреб за квасом!" "Палашка! подай платок!" и т. д.), считался не только легким, но даже как бы отрицанием действительного труда. Казалось, что люди не работают, а суетятся, "мечутся как угорелые". Отсюда - эпитеты, которыми так охотно награждали дворовых: лежебоки, дармоеды, хлебогады. Сгинет один лежебок - его без труда можно заменить другим, другого - третьим и т. д. Во всякой помещичьей усадьбе этого добра было без счету. Исключение составляли мастера и мастерицы. Ими, конечно, дорожили больше ("дай ему плюху, а он тебе целую штуку материи испортит!"), но скорее на словах, чем на деле, так как основные порядки (пища, помещение и проч.) были установлены одни для всех, а следовательно, и они участвовали в общей невзгоде наряду с прочими "дармоедами". Однако ж и в среде дворовых мужской прислуге жилось все-таки сноснее. Ее было меньше, и она не скучивалась в такой массе в лакейской. Сверх того, она не металась беспрерывно перед глазами, потому что услуги ее не так часто требовались, а в большинстве и работа ее была заглазная (столяры, ткачи и проч.). Вдобавок встречались в ее среде такие личности, которые могли за себя постоять. Это тоже нельзя было не принять в расчет. Всех под красную шапку не отдашь - если люди нужные, без которых в доме нельзя обойтись. Они-то именно и "грубят". Матушка на собственном горьком опыте убедилась в этой истине, и хотя большого труда ей стоило сдерживать себя, но она все-таки сдерживалась. Во всяком случае она настояла на одном: ни для кого не допускала отступлений от заведенных порядков и только старалась избегать личных сношений с грубиянами. В этом заключалась единственная льгота, которою пользовались последние, но льгота немаловажная, потому что встречи с матушкой, особенно в нравственном смысле, даже на самых равнодушных людей действовали раздражительно. Но так называемая девичья положительно могла назваться убежищем скорби. По всему дому раздавался оттуда крик и гам, и неслись звуки, свидетельствовавшие о расходившейся барской руке. "Девка" была всегда на глазах, всегда, под рукою и призом вполне безответна. Поэтому с ней окончательно не церемонились. Помимо барыни, ее теснили и барынины фаворитки. С утра до вечера она или неподвижно сидела наклоненная над пяльцами, или бегала сломя голову, исполняя барские приказания. Даже праздника у нее не было, потому что и в праздник требовалась услуга. И за всю эту муку она пользовалась названием дармоедки и была единственным существом, к которому, даже из расчета, ни в ком не пробуждалось сострадания. - У меня полон дом дармоедок, - говаривала матушка, - а что в них проку, только хлеб едят! И, высказавши этот суровый приговор, она была вполне убеждена, что устами ее говорит сама правда. Кормили всех вообще дворовых очень скудно и притом давали пищу, которую не всегда можно было назвать годною для употребления. Когда в девичью приносили обед или ужин, то не только там, но и по всему коридору чувствовался отвратительный запах, так что матушка, от природы неприхотливая, приказывала отворять настежь выходные двери, чтобы сколько-нибудь освежить комнаты. Пустые щи, тюря с квасом и льняным маслом, толокно - таковы были обычные menu завтраков и обедов. По праздникам давали размазню на воде, чуть-чуть подправленную гусиным жиром, пироги из ржаной муки, отличавшиеся от простого хлеба только тем, что середка была проложена тонким слоем каши, и снятое молоко. Хлеб отпускался с весу и строго учитывался. Словом сказать, было настолько голодно, что даже безответные девушки и те от времени до времени позволяли себе роптать. - Извольте, сударыня, попробовать! - говорила какая-нибудь из них побойчее, вбегая в матушкину спальню и принося небольшую деревянную чашку с какою-то мутною и вонючею жидкостью. Матушка зачерпывала в ложку, пробовала и мгновенно сплевывала. Несколько дней после этого пища давалась более сносная, но через короткое время опять принимались за старые порядки, и система голода торжествовала. Но, кроме голода, у женской прислуги был еще бич, от которого хоть отчасти избавлялась мужская прислуга. Я разумею душные и вонючие помещения, в которых скучивались сенные девушки на ночь. И девичья, и прилегавшие к ней темные закоулки представляли ночью в полном смысле слова клоаку. За недостатком ларей, большинство спало вповалку на полу, так что нельзя было пройти через комнату, не наступив на кого-нибудь. Кажется, и дом был просторный, и места для всех вдоволь, но так в этом доме все жестоко сложилось, что на каждом шагу говорило о какой-то преднамеренной системе изнурения. Но довольно. Любопытствующих отсылаю к началу хроники, где я упоминал и о других невзгодах, настигавших сенных девушек, - невзгодах еще более возмутительных, нежели дурное питание и недостаток простора. Прибавлю здесь, что распоряжения матушки, из которых одно стесняло браки между дворовыми, а другое упраздняло месячину, нанесли очень чувствительный удар всей дворне. Первое низвело дворовых на степень вечно вожделеющих зверей; второе лишило их своего угла и возможности распоряжаться в том крохотном собственном хозяйстве, которым они пользовались при прежних порядках.
XVIII. АННУШКА.
Собственно говоря, Аннушка была не наша, а принадлежала одной из тетенек-сестриц. Но так как последние большую часть года жили в Малиновце и она всегда их сопровождала, то в нашей семье все смотрели на нее как на "свою". Это было простодушнейшее существо, с виду несколько строптивое, но внутренно преисполненное доброты и жаления. Качества эти были настолько преобладающими в ней, что из всей детской обстановки ни один образ не уцелел в моей памяти так полно и живо, как ее. Малорослая, приземистая, с лицом цвета сильно обожженного кирпича, формою своей напоминавшим гусиное яйцо и усеянным крупными бородавками, она не казалась, однако, безобразною, благодаря тому выражению убежденности, которое было разлито во всем ее существе. Глаза ее, покрытые старческою влагой, едва выглядывали из-под толстых, как бы опухших век (один глаз даже почти совсем закрылся, так что на его месте видно было только мигающее веко); большой нос, точно цитадель, господствовал над мясистыми щеками, которых не пробороздила еще ни одна морщина; подбородок был украшен приличествующим зобом. Походка у нее была тяжелая, медленная, голос густой и грубый. Летами ее никто не интересовался, так как она, по-видимому, уже смолоду смотрела старухой; известно было, однако ж, что она была ровесницей тетеньке Марье Порфирьевне и вместе с нею росла в Малиновце. Вообще наружностью своей она напоминала почерневшие портреты старых бабушек, которые долгое время украшали стены нашей залы, пока наконец не были вынесены, по приказанию матушки, на чердак. Подобно отцу, тетеньки-сестрицы не особенно налегали на труд и личность своих крепостных, хотя последние терпели немало от их чудачеств и безалаберности. Поэтому на всех уголковских крестьянах (имение тетенек называлось "Уголком") лежал особый отпечаток:, они хотя и чувствовали на себе иго рабства, но несли его без ропота и были, так сказать, рабами по убеждению. Аннушка принадлежала к числу таких убежденных; у нее даже сложился свой рабский кодекс, которого она "е скрывала. Кодекс этот был немногосложен и имел в основании своем афоризм, что рабство есть временное испытание, предоставленное лишь избранникам, которых за это ждет вечное блаженство в будущем. - Христос-то для черняди с небеси сходил, - говорила Аннушка, - чтобы черный народ спасти, и для того благословил его рабством. Сказал: рабы, господам повинуйтеся, и за это сподобитесь венцов небесных. Но о том, каких венцов сподобятся в будущей жизни господа, - она, конечно, умалчивала. Доктрина эта в то время была довольно распространенною в крепостной среде и, по-видимому, даже подтверждала крепостное право. Но помещики чутьем угадывали в ней нечто злокачественное (в понятиях пуристов-крепостников самое "рассуждение" о послушании уже представлялось крамольным) и потому если не прямо преследовали адептов ее, то всячески к ним придирались. Да и в самом деле, разве не обидно было, например, Флору Терентьичу Балаболкину слышать, что он, "столбовой дворянин", на вечные времена осужден в аду раскаленную сковороду лизать, тогда как Мишка-чумичка или Ванька-подлец будут по райским садам гулять, золотые яблоки рвать и вместе с ангелами славословить?! - И добро бы они "настоящий" рай понимали! - негодуя, прибавляла сестрица Флора Терентьича, Ненила Терентьевна, - а то какой у них рай! им бы только жрать, да сложа ручки сидеть, да песни орать! вот, по-ихнему, рай! Этому толкованию все смеялись, но в то же время наматывали на ус, что даже и такой грубый рай все-таки предпочтительнее, нежели обязательное лизание раскаленной сковороды. - И как ведь, канальи, притворяются, - все больше и больше распалялся господин Балаболкин, - "баринушко!" да "кормилец!" да "вы наши отцы, мы - ваши дети" - только и слов! На конюшню бы вас, мерзавцев, да драть, покуда небо с овчинку не покажется! Да еще что! давеча иду я мимо лакейской, слышу Паладкин голос и остановился. И что ж, вы думаете, он проповедует? "Христос-то батюшка, - говорит, - что сказал? ежели тебя в ланиту ударят, - подставь другую!" Не вытерпел я, вошел да как гаркну: вот я тебя разом, шельмец, по обеим ланитам вздую, чтоб ты уже и не подставлял!.. Так ведь вот какой закоренелый, даже и тут не очнулся. "Извольте, сударь! мы из вашей воли не выходим". Такова была несложная теоретическая сущность Аннушкиной доктрины. Но жизнь делала свое дело и не позволяла оставаться исключительно на высотах теоретических воззрений, а требовала применений и к суровой действительности. Возникала целая серия практических ограничений, которые, на помещичьем языке, уже прямо назывались бунтовскими. Хоть и следовало беспрекословно приникать всё и от всякого господина, "о сквозь общую ноту послушания все-так" просачивалась мысль, что и господа имеют известные обязанности относительно рабов и что те, которые эти обязанности выполняют, и в будущей жизни облегченье получат. Само собой разумеется, что подобное критическое отношение выражалось более нежели робко, но и его было достаточно, чтобы внушить господам, что мозги хамов все-таки не вполне забиты и что в них происходит какая-то работа. И работа тем более неприятная, что она, стесняя в распоряжениях вообще, в особенности обуздывающим образом действовала на ручную расправу. - Беда, как этот дух в дворне заведется, - говаривала матушка, - ходят, тихони, на цыпочках, ровно святые! Ни ты ему слово не скажи, ни пальцем его не тронь! "Слушаюсь, вся ваша воля" - только и слов... И ни усмешечки в лице, ни в голосе повышения... привязаться не к чему! А посмотри на него, - всякая жилка у него говорит: "Что же, мол, ты не бьешь, - бей! зато в будущем веке отольются кошке мышкины слезки!" Ну, посмотришь-посмотришь, увидишь, что дело идет своим чередом, - поневоле и остережешься! Потому что расправься-ка с ним, так он расправу-то за награду себе почтет! - И я, признаться, этих тихонь недолюбливаю, - обыкновенно отзывался на эти сетования отец, - тихи-тихи, а что у них на уме - не угадаешь. Строже с них спрашивать надо! - Как же ты спросишь, коли у него в порядке все, привязаться не к чему! - Ну, ты найдешь. Была бы спина, а то будет вина! что говорить об этом! Аннушка была насквозь пропитана указаниями выработанного ею кодекса и не только не скрывала этого от своих "барышень", но даже и от матушки. Она родилась в Малиновце и страстно любила не только место своей родины, но и все относившееся к нему, не исключая и господ. К отцу она относилась как к патриарху, "барышням" была бесконечно предана. Вместе с ними она была осуждена на безвыходное заключение, в продолжение целой зимы, наверху в боковушке и, как они же, сходила вниз исключительно в часы еды, да в праздник, чтобы идти в церковь. Только к матушке она, кажется, питала не совсем приязненные чувства, хотя и тут, я уверен, всячески старалась подавлять свою нелюбовь. В свою очередь, и отец и тетеньки очень дорожили Аннушкой, что не мешало им, впрочем, звать ее то Анюткой, то Анкой-каракатицей. Нередко отец после утреннего чая заходил к сестрицам, усаживался на одном из сундуков и предавался воспоминаниям о прошлом. Аннушка всегда принимала участие в этих интимных беседах, "точно ровня", хотя, яко раба, присутствовала при них стоя. Перед собеседниками воочию восстановлялся прежний, тихий Малиновец, где всем было хорошо, всего довольно и все были связаны общим желанием мира и любви. Вспоминались покойный дедушка Порфирий Васильич, покойная бабушка Надежда Осиповна, их наставления, поговорки, привычки и даже любимые кушанья. Не забывались и старые слуги, усердные, верные, преданные, и все мастера своего дела. И принять, и подать, и приготовить - на все у них золотые руки были. И не из-под плетки работали, а любя... Весело в ту пору жилось, гульливо, привольно! Сговорятся, бывало, соседи и съедутся в Малиновец запросто. Мужчины, постарше, с борзыми на охоту едут, барыни постарше соберут сенных девушек и заставят песни петь; молодежь в пляс пустится, пыль столбом поднимет. - Наливки какие были! водки! квасы! - восторгалась тетенька Ольга Порфирьевна, которая в качестве Христовой невесты смолоду около хозяйства ходила. - Да, и я прежде квас пивал, а нынче не пью, - откликался отец. - Какой нынче квас! Или опять соленья, варенья, - нынче и секрет-то этот потерян. - Нынче и овоща такого нет. Помните, братец, какие бывали яблоки? - Да, помню, как однажды при мне покойник батюшка из сада принес яблоко - вот! Отец складывал вместе оба кулака, чтоб дать понятие о величине яблока. - И куда все девалось! - грустно произносил он. - А помните, как батюшка приятно на гуслях играл! - начинала новую серию воспоминаний тетенька Марья Порфирьевна, - "Звук, унылый фортепьяна", или: "Се ты, души моей присуха"... до слез, бывало, проймет! Ведь и вы, братец, прежде игрывали? - Да, играл. - И куда ваши гусельки девались - словно я их давно не вижу? - На чердак, должно быть, снесли. - Не иначе, как на чердак... А кому они мешали! Ах, да что про старое вспоминать! Нынче взойдешь в девичью-то - словно в гробу девки сидят. Не токма-что песню спеть, и слово молвить промежду себя боятся. А при покойнице матушке... - Да, хорошо тогда было! всем было хорошо! а нынче - всем худо стало! - Забылись - оттого и худо стало, - кратко и круто решала Аннушка. Решение это всегда сердило отца. Он понимал, что Аннушка не один Малиновец разумеет, а вообще "господ", и считал ее слово кровною обидой. - Забылись! кто забылся? говори, долгоязычная, коли знаешь! - накидывался он на строптивую рабу. - Известно, не рабы, а господа забылись, - отвечала она, нимало не смущаясь. - Ах, ты, долгоязычная язва! Только у тебя и слов на языке, что про господ судачить! Просто выскочила из-под земли ведьма (матушке, вероятно, икалось в эту минуту) и повернула по-своему. А она: "господа забылись"! - Тьфу, тьфу, тьфу! сгинь-пропади! - отплевывались при слове "ведьма" тетеньки, набожно крестясь. Отец задумывался. "Словно вихрем все унесло! - мелькало у него в голове. - Спят дорогие покойники на погосте под сению храма, ими воздвигнутого, даже памятников настоящих над могилами их не поставлено. Пройдет еще годков десять - и те крохотненькие пирамидки из кирпича, которые с самого начала были наскоро сложены, разрушатся сами собой. Только Спас Милостивый и будет охранять обнаженные могильные насыпи". - Пожалуй, и березку-то самосадочную, которая на батюшкиной могилке выросла, - и ту на дрова изведут. - Ах, братец! да вы бы... - Что ж я... стар я, умирать пора! Просидевши с сестрами час или полтора, отец спускался вниз и затворялся в своем кабинете, а тетеньки, оставшись одни, принимались за работы из фольги [Фольгой называлась жесть самой тонкой прокатки, окрашиваемая в разные цвета. Из нее делали преимущественно украшения для местных церковных свечей, венчики для образов, а иногда и целые оклады! (Прим. М. Е. Салтьтыкова-Щедрина.)], в которых они слыли большими мастерицами. Аннушка, в свою очередь, скрывалась за печку, где ей было отведено крохотное пространство, буквально столько, чтобы постелить войлок, на котором она спала. Там царствовали вечные сумерки и ползало и прыгало такое множество насекомых, что даже это вполне обтерпевшееся существо страдало от них. Сидя на обрубке дерева, Аннушка с утра до вечера машинально надвязывала пятки к продырявившимся тетенькиным чулкам и, покачиваясь, дремала. Говорила ли она себе, что жить уж довольно, или, напротив, просила у бога еще хоть крошечку пожить - неизвестно. Вероятнее всего, она и то и другое желание считала грехом - и вследствие этого просто жила. И не одна она так жила; тетеньки и почище ее, а не лучше жили. Стало быть, ей, рабе, и подавно претендовать на другую жизнь нечего. Христос Спас Милостивый благословил ее рабством - вот это она помнит твердо, и, уж, конечно, никому не удастся подорвать ее убеждение, что в будущем веке она будет сторицею вознаграждена за свои временные страдания. Сильная этим убеждением, она бодро пойдет навстречу безболезненной и мирной кончине, а до тех пор будет сидеть за печкой и "жить". Да и тетеньки, покуда она там покряхтывает и почесывается, будут с уверенностью утверждать, что ежели Аннушка почесывается, то, значит, она "живет". Во всяком случае, в боковушке все жили в полном согласии. Госпожи "за любовь" приказывали, Аннушка - "за любовь" повиновалась. И если по временам барышни называли свою рабу строптивою, то это относилось не столько к внутренней сущности речей и поступков последней, сколько к их своеобразной форме. Только один раз согласие было нарушено, и Аннушка вполне сознательно позволила себе быть строптивою. И именно вот по какому случаю. В припадке проказливости, тетеньке Марье Порфирьевне вдруг вздумалось выдать Анку-каракатицу (в то время обе, и барышня и раба, были еще молоды) замуж. Серьезно ли в ней гнездилось это намерение, или она только шутки шутила, во всяком случае, Аннушка испугалась. Да и было от чего: в женихи ей выбрали самого рослого детину из всей уголковской вотчины. Аннушка бросилась к тетеньке Ольге Порфирьевне, но последней сестрицына мысль показалась настолько забавною, что она и сама не отказалась принять участие в затеянном сватовстве. Недели две-три сряду томили веселые сестрицы несчастную каракатицу и наконец объявили, что через день быть девичнику. И вот, в виду неминучей беды, Аннушка решилась ослушаться. Украдучись, ушла она ночью из Уголка, почти без отдыха отмахала сорок верст и на другой день к обеду была уж в Малиновце. Разумеется, отец (он был еще холостой) принял ее под свое покровительство, написал тетенькам грозное письмо, и затея не состоялась. Но невольно спрашиваешь себя: что сталось бы, если бы и на отца нашел такой же смешливый час, как и на тетеньку Ольгу Порфирьевну? Но возвращаюсь к миросозерцанию Аннушки. Я не назову ее сознательной пропагандисткой, но поучать она любила. Во время всякой еды в девичьей немолчно гудел ее голос, как будто она вознаграждала себя за то мертвое молчание, на которое была осуждена в боковушке. У матушки всегда раскипалось сердце, когда до слуха ее долетало это гудение, так что, даже не различая явственно Аннушкиных речей, она уж угадывала их смысл. Речи эти были в высшей степени однообразны и по существу и по форме. Преследуя исключительно одну и ту же мысль, они давным-давно исчерпали все ее содержание, но имели за собой то преимущество, что обращались к такой среде, которая никогда не могла достаточно насытиться ими. "Повинуйтесь! повинуйтесь! повинуйтесь! причастницами света небесного будете!" - твердила она беспрестанно и приводила примеры из Евангелия и житий святых (как на грех, она церковные книги читать могла). А так как и без того в основе установившихся порядков лежало безусловное: повиновение, во имя которого только и разрешалось дышать, то всем становилось как будто легче при напоминании, что удручающие вериги рабства не были действием фаталистического озорства, но представляли собой временное испытание, в конце которого, обещалось воссияние в присносущем небесном свете. Возражательниц не случалось; только Акулина-ключница не упускала случая, чтобы не прикрикнуть на нее: - Закаркала, ворона, слушать тошно! Повинуйтесь да повинуйтесь! и без тебя знают! Да еще матушка, подслушавши разговор, откликалась из коридора: - Ты что, бунтовщица, мутишь! доедай свое, да и отправляйся в боковушку! - Я не мучу, а добру учу, - возражала Аннушка, - я говорю: ежели господин слово бранное скажет - не ропщи; ежели рану причинит - прими с благодарностью! - Так по-твоему, значит, господа только и делают, что ругаются да причиняют раны рабам? - Я не говорю: только и делают, я говорю: если господин раны причинит... - Ну хорошо: пусть будет по-твоему: если причинит... а дальше что? - А потом, сударыня, бог рассудит. - То-то "бог рассудит"! Велю я тебя отодрать на конюшне и увижу, как ты благодарить меня будешь! - И буду благодарить. В ножки, сударыня, поклонюсь. Дальнейших последствий стычки эти "е имели. Во-первых, не за что было ухватиться, а во-вторых, Аннушку ограждала общая любовь дворовых. Нельзя же было вести ее на конюшню за то, что она учила рабов с благодарностью принимать от господ раны! Если бы в самом-то деле по ее сталось, тогда бы и разговор совсем другой был. Но то-то вот и есть: на словах: "повинуйтесь! да благодарите!" - а на деле... Держи карман! могут они что-нибудь чувствовать... хамы! Легонько его поучишь, а он уже зубы на тебя точит! - Ешь-ка, ешь! лучше не слушать тебя, срамницу! - заключала матушка, удаляясь восвояси. Однажды, однако, матушка едва не приняла серьезного решения относительно Аннушки. Был какой-то большой праздник, но так как услуга по дому и в праздник нужна, да, сверх того, матушка в этот день чем-то особенно встревожена была, то, натурально, сенные девушки не гуляли. По обыкновению, Аннушка произнесла за обедом приличное случаю слово, но, как я уже заметил, вступивши однажды на практическую почву, она уже не могла удержаться на высоте теоретических воззрений и незаметно впала в противоречие сама с собою. - Бог-то как сделал? - учила она, - шесть дней творил, а на седьмой - опочил. Так и все должны. Не только люди, а и звери. И волк, сказывают, в воскресенье скотины не режет, а лежит в болоте и отдыхает. Стало быть, ежели кто господней заповеди не исполняет... Но ключница даже кончить ей не дала. Под ее надзором состояла вся девичья, и она отвечала перед барыней за порядок и тишину среди "беспорточной команды". Не мудрено поэтому, что она подозрительно отнеслась к Аннушкиной проповеди. - Ты что ж это! взаправду бунтовать вздумала! - крикнула она на нее, - по-твоему, стало быть, ежели теперича праздник, так и барыниных приказаний исполнять не следует! Сидите, мол, склавши ручки, сам бог так велел! Вот я тебя... погоди! С этими словами она выбежала из девичьей и нажаловалась матушке. Произошел целый погром. Матушка требовала, чтоб Аннушку немедленно услали в Уголок, и даже грозилась отправить туда же самих тетенек-сестриц. Но благодаря вмешательству отца дело кончилось криком и угрозами. Он тоже не похвалил Аннушку, но ограничился тем, что поставил ее в столовой во время обеда на колени. Сверх того, целый месяц ее "за наказание" не пускали в девичью и носили пищу наверх. Вообще много горя приняла Аннушка от ключницы, хотя нельзя сказать, чтоб последняя была зла по природе или питала предвзятую вражду к долгоязычной каракатице. Едва ли они даже не сходились во взглядах на условия, при которых возможно совместное существование господ и рабов (обе одинаково признавали слепое повиновение главным фактором этих условий), но первая была идеалистка и смягчала свои взгляды на рабство утешениями "от Писания", а вторая, как истая саддукеянка, смотрела на рабство как на фаталистическое ярмо, которое при самом рождении придавило шею, да так и приросло к ней. Поэтому ничего нет мудреного, что Аннушкины проповеди представлялись Акулине праздною болтовней, которая могла только бесполезно раздражать. Сверх того, положение Акулины в господской усадьбе сложилось несколько иначе, нежели для прочей прислуги. Она была привезёнка и не имела никакой кровной связи с Малиновцем и его аборигенами. Матушка высмотрела ее в Заболотье, где она, в качестве бобылки, жила на краю села, существуя ничтожной торговлишкой на площади в базарные дни. Убедившись из расспросов, что это женщина расторопная, что она может понимать с первого слова, да и сама за словом в карман не полезет, матушка без дальних рассуждений взяла ее в Малиновец, где и поставили смотреть за женской прислугой и стеречь господское добро. Эту роль она и исполняла настолько буквально, что и сама себя называла не иначе, как цепною собакой. Ни вражды, ни ненависти ни к кому у нее не было, а был только тот самодовлеющий начальственный лай, от которого вчуже становилось жутко. - Посадили меня на цепь - я и лаю! - объявляла она, - вы думаете, что мне барского добра жалко, так по мне оно хоть пропадом пропади! А приставлена я его стеречи, и буду скакать на цепи да лаять, пока не издохну! Одним словом, это был лай, который до такой степени исчерпывал содержание ярма, придавившего шею Акулины, что ни для какого иного душевного движения и места в ней не осталось. Матушка знала это и хвалилась, что нашла для себя в Акулине клад: Нечто подобное сейчас рассказанному случаю, впрочем, задолго до него, произошло с Аннушкой и в другой раз, а именно, когда вышел первый ограничительный, для помещичьей власти, указ, воспрещавший продавать крепостных людей иначе, как в составе целых семейств. Весть об этом быстро распространилась по селам и деревням, а в конце концов достигла и до малиновецкой девичьей. Впечатление, произведенное ею, было несомненно, хотя выразилось исключительно в шушуканье и потупленных взорах, значение которых было доступно лишь тонкому чутью помещиков ("ишь, шельмецы! и глаза потупили, выдать себя не хотят!"). Матушка, натурально, зорко следила за всем происходившим и в особенности внимательно прислушивалась, что будет Анютка брехать. И точно: Аннушка не заставила себя ждать и уже совсем было собралась сказать приличное случаю слово, но едва вымолвила: "Милостив батюшка-царь! и об нас, многострадальных рабах, вспомнил..." - как матушка уже налетела на нее. - Цыц, язва дологоязычная! - крикнула она. - Смотрите, какая многострадальная выискалась! Да не ты ли, подлая, завсегда проповедуешь: от господ, мол, всякую рану следует с благодарностью принять! - а тут, на-тко, обрадовалась! За что же ты венцы-то небесные будешь получать, ежели господин не смеет, как ему надобно, тебя повернуть? задаром? Вот возьму выдам тебя замуж за Ваську-дурака, да и продам с акциона! получай венцы небесные! В этот раз Аннушкина выходка не сошла с рук так благополучно. И отец не вступился за нее, ибо хоть он и признавал теорию благодарного повиновения рабов, но никаких практических осложнений в ней не допускал. Аннушку постегали... Не знаю, понимала ли Аннушка, что в ее речах существовало двоегласие, но думаю, что если б матушке могло прийти на мысль затеять когда-нибудь с нею серьезный диспут, то победительницею вышла бы не раба, а госпожа. Повторяю: Аннушка уже по тому одному не могла не впадать в противоречия с своим кодексом, что на эти противоречия наталкивала ее сама жизнь. Положим, что принять от господина раны следует с благодарностью, но вот беда: вчера выпороли "занапрасно" Аришку, а она девушка хорошая, жаль ее. Или опять: Мирону Степанычу намеднись без зачета лоб забрили - за что про что? Как, ввиду таких фактов, удержаться на высоте теории, как не высказаться? А выскажешься - опять беда! Мотай себе господин на ус, что он, собственно говоря, не выпорол Аришку, а способствовал ей получить небесный венец... "Вот ведь как они, тихони-то эти, благодарность понимают!" Как бы то ни было, но Аннушка чувствовала себя вполне свободною только в отсутствии матушки. С тех пор, как последнею овладел дух благоприобретения, случаи подобных отсутствий повторялись довольно часто. Она уезжала то в Москву, то в новокупленные имения, и поездки ее бывали иногда довольно долгие. С отъездом матушки обыкновенно оживлялся весь дом. Отец не сидел безвыходно в кабинете, но бродил по дому, толковал со старостой, с ключницей, с поваром, словом сказать, распоряжался; тетеньки-сестрицы сходили к вечернему чаю вниз и часов до десяти беседовали с отцом; дети резвились и бегали по зале; в девичьей затевались песни, сначала робко, потом громче и громче; даже у ключницы Акулины лай стихал в груди. Вслед за тетеньками сходила вниз, по вечерам, и Аннушка. В девичьей ей отводили место в уголку у стола, на котором горел сальный огарок. Девушки пряли, Аннушка надвязывала чулок и рассказывала. Темою для этих рассказов преимущественно служило подвижничество мучеников первых времен христианства (любимыми ее героинями были великомученицы Варвара и Екатерина). Говорила она плавно и вразумительно, так что даже мы, барчуки, нередко забегали в девичью и с удовольствием ее слушали. Выходила яркая картина, в которой, с одной стороны, фигурировали немилостивые цари: Нерон, Диоклетиан, Домициан и проч., в каком-то нелепо-кровожадном забытьи твердившие одни и те же слова: "Пожри идолам! пожри идолам!" - с другой, кроткие жертвы их зверских инстинктов, с радостью всходившие на костры и отдававшие себя на растерзание зверям. Впечатление было бы полное, если б Аннушка ограничилась простым изложением фактов, но она не воздерживалась и выводила из них поучения. - Вот как святые-то приказания царские исполняли! - говорила она, - на костры шли, супротивного слова не молвили, только имя господне славили! А мы что? Легонько нашу сестру господин пошпыняет, а мы уж кричим: немилостивый у нас господин, кровь рабскую пьет! Разумеется, Акулина подмечала противоречие между фактом и выводом и не оставляла его без критики. - Дура ты, дура! - возражала она, - ведь ежели бы по-твоему, как ты завсегда говоришь, повиноваться, так святой-то человек должен бы был без разговоров чурбану поклониться - только и всего. А он, вишь ты, что! лучше, говорит, на куски меня изрежь, а я твоему богу не слуга! Но Аннушка не смущалась этим возражением и, в свою очередь, не лезла за словом в карман. - Так и следует, - отвечала она, - над телом рабским и царь и господин властны, и всякое телесное истязание раб должен принять от них с благодарностью; а над душою властен только бог. - Стало быть, и ты будешь права? Тебе госпожа скажет: не болтай лишнего, долгоязычная! а ты ей в ответ: что хотите, сударыня, делайте, хоть шкуру с меня спустите, я всё с благодарностью приму, а молчать не буду! - Ну, что уж меня к святым приравнивать! - Нет, ты не увертывайся. Я тебя к святым не приравниваю, а спрашиваю: должна ли ты приказание госпожи выполнить или нет? Завязывался диспут, и должно сознаться, что в большинстве случаев Аннушка вынуждалась уступить. Конечно, сравнительная слабость ее диалектики отчасти зависела и от особенностей того положения, в котором она находилась, яко раба, и которое препятствовало ей высказаться с полною определенностью, но фактически Акулина все-таки торжествовала. - То-то вот и есть, - заключала спор последняя, - и без того не сладко на каторге жить, а ты еще словно дятел долбишь: повинуйтесь да повинуйтесь! Когда рассказы о мучениках истощались, на сцену выступали темы более современные. Некоторые из них я и теперь помню. Жил в некотором царстве, в некотором государстве господин немилостивый, который десятки лет свирепствовал в своих вотчинах. Много он неповинных душ погубил, и делом, и словом, и помышлением - всячески убивал, и крестьян своих до нитки разорил. И все ему бог терпел, все ждал, что от него дальше будет, но наконец прогневался. Жена у господина была - с любовником убежала, семь сынов было - все один за другим напрасною смертью сгибли. А тут, на грех, сгорел господский дом и все пожитки, какие в нем были, и золото, и серебро - словом, все пропало. Остался господин одинок, ни семьи, ни приюта - ничего у него нет. И начал он задумываться. Думал да думал, да наконец и решил. Надел что ни на есть ветхую одежонку, взял в руки посошок и ушел крадучись ночью, чтоб никто не видал. Искали его, искали, даже на крестьян думали, не убили ли, мол, своего барина. И только лет десять спустя узнали, что он в дальний-дальний монастырь скрылся и схиму принял. Тогда все раскрылось: и тиранство господина, и раскаяние его. Узнал батюшка-царь и велел господина, за давним временем, судом не судить, а имение его отписать в казну. Теперь мужички живут хорошо, отдохнули. ...... Но Акулина и этого бесхитростного рассказа не пропускала без критики. - Коли послушаешь тебя, что ты за все без ума болтаешь, - заметила она, - так богу-то в это дело и мешаться не след. Пускай, мол, господин рабов истязает, зато они венцов небесных сподобятся! - Да ведь и человечьему долготерпению предел положен. Не святые, а тоже люди - долго ли до греха! Иной не вытерпит, да своим судом себе правду добыть захочет, а бог его за это наказать должен. - И накажет. Терпи. Умрешь, тогда и получишь награду. Героем другого рассказа, тоже сложившегося под давлением крепостного ига, был купец. Жил-был этот купец в некотором царстве, в некотором государстве и владел несметными сокровищами. Только неправедно он эти сокровища нажил: татьбой, да обманом, да грабежом. И всегда как раз наоборот сказочному разбойнику поступал: богатеев не трогал, а грабил только бедный народ, который сам в руки дается. И все ему мало казалось. Принесет домой пригоршню золота и думает: теперь надо другую добывать. И вот, когда он полные сусеки золота и серебра накопил, вдруг напала на него немочь. Начал он пухнуть да гноем наливаться, а под конец и совсем заживо тлеть стал. Пошел от него такой дух тяжкий, что не только домочадцы и друзья, но и слуги все разбежались; остался он один как перст со своими сокровищами. И что ни делал, и лекарей призывал, и к угодникам ездил, и храмы божий строил - ничего не помогало. И бог-то жертвы его не принимал. Только сидит он однажды у окошка и видит: идет мимо божий странник. Никогда Он допрежь того ни одного странника не накормил, не обогрел, а тут вдруг в голову запало: позову да позову. Стали они промежду себя разговаривать, и чем больше купец на своего гостя глядит, тем больше у него сердце любовию к нему разжигается. И начал он помаленьку перед божьим странничком открываться. "Наказал меня бог, говорит, такую болесть наслал на меня, что места себе не найду; и домочадцы и друзья - все меня бросили; живу хуже пса смердящего". - За что же тебя бог наказал? - спрашивает странник. "И сам не ведаю, за что. Кажется, я и к угодникам езжу, и на храмы божий жертвую - и всё мне лёгости нет!" - А встань-ка к свету, я на тебя посмотрю! - Повернул странник к свету купцову голову и с испугу только и мог вымолвить: черна, ах, черна у тебя душа! - И заплакал. И купец, видючи его слезы, тоже заплакал. Стал странник перечислять купцу грехи его - и чего-чего тут не было! А всего больше обид сиротам да рабам. И взял с него в ту пору обет: все неправедно нажитое имение на выкуп да на облегченье рабов обратить. Услышит ежели купец, где господин раба истязает или работой томит, - должен за него выкуп внести; или где ежели господин непосильные дани взыскивает, а рабам платить не из чего - и тут купец должен на помощь рабам прийти. "Вот когда ты таким образом свои сокровища раздашь - бог и пошлет тебе облегчение!" - сказал под конец странник и вдруг исчез, словно в воздухе растаял. Понял тогда купец, что у него в гостях не человек, а ангел божий был. И сейчас же все как следует, по его приказанию, выполнил. Заложил телегу, нагрузил ее золотом и серебром и поехал. Услышит, где раб стонет, - он его вызволит: либо совсем на волю выкупит, либо сердца начальников деньгами умилостивит, заступу для раба найдет. Одну телегу извел, другую нагрузил, и так до последнего сусека. И стало имя купцово по всей округе славно, и все рабы благословляли его и молили бога, чтоб он его от немочи тяжкой избавил. Когда же от неправильно нажитого сокровища уж ничего не осталось, божий человек опять явился, но уже не в странном виде, а в виде светлого облака. И услышал купец голос из облака: "Отпускаются тебе прегрешения твои!" - и вдруг почувствовал такую лёгость, словно в рай попал. И собрались, как прежде, в купцов дом домочадцы и друзья-приятели, и стали поживать мирком да ладком. Сыновья опять торговлей занялись и разжились пуще прежнего, а дочка за генерала замуж вышла. Сам же купец поселился при доме в крошечной сторожке и кончил жизнь в молчании и посте. - И тут опять... - начинала возражать ключница, но на этот раз девушки даже не давали ей развить свою мысль. - Отстаньте, Акулина Савостьяновна! что, в самом деле, привязались! - прерывала они ее, - по-вашему, и помогать-то сиротам грех! - Не грех, а нечего попустому болтать. Эка невидаль, что купец краденое добро отдал! - Краденое не краденое, а все-таки своего добра жалко! - Вон в Заболотье богатей Маслобоев живет. На что уж грабитель, а попробуй-ка у него на бедность попросить, да он скорее удавится, а не даст! Видя отпор, Акулина умолкала, а иногда даже совсем уходила из девичьей, и разговоры возобновлялись свободнее прежнего. - А правда ли, тетенька, что у Троицы такой схимник живет, который всего только одну просвирку в день кушает? - любопытствует которая-нибудь из слушательниц. - Есть такой божий человек. Размочит поутру в воде просвирку, скушает - и сыт на весь день. А на первой да на страстной неделе великого поста и во все семь дней один раз покушает. Принесут ему в Светлохристово воскресенье яичко, он его облупит, поцелует и отдаст нищему. Вот, говорит, я и разговелся! - Вот как угодники-то живут! - А мы как живем! Нас господа и щами, и толокном, и молоком - всем доволят, а мы ропщем, говорим: немилостивые у нас господа! с голоду морят! По девичьей проносится громкий вздох. Аннушка продолжает: - В царство-то небесное не широко растворены ворота, не легко в них попасть. Иной хоть и раб, а милость божья не покроет его. Наконец бьет десять; из столовой доносится стук передвигаемых стульев. Это тетеньки прощаются с отцом, собираясь наверх. Вслед за ними снимается с своего шестка и Аннушка. - Спать пора! - зевая, решают девушки, забывая, что при матушке они никогда раньше одиннадцати часов не оставляли пряжи. И через полчаса весь дом погружен в глубокий сон. Но всему есть конец. Наступает конец и для Аннушкиных вольностей. Чу! со стороны села слышится колокольчик, сначала слабо, потом явственнее и явственнее. Это едет матушка. С ее приездом все приходит в старый порядок. Девичья наполняется исключительно жужжанием веретен;, Аннушка, словно заживо замуравленная, усаживается в боковушке за печку и, дремлет. Нечто вроде подобных собеседований, но в более скромных размерах, возобновлялось и на страстной неделе великого поста. Вся наша семья в эту неделю говела; дети не учились, прислуга пользовалась относительною свободою. Чаще обыкновенного Аннушка сходила вниз, оставляя тетенек одних, и водворялась в девичьей. Темою для ее бесед, конечно, служили страсти господни. И нужно сказать правду, что если бы не она, то злополучные обитательницы девичьей имели бы очень слабое понятие о том, что поется и читается в эти дни в церкви. Но матушка не давала ей засиживаться. Мысль, что "девки", слушая Аннушку, могут что-то понять, была для нее непереносною. Поэтому, хотя она и не гневалась явно, - в такие великие дни гневаться не полагается, - но, заслышав Аннушкино гудение, приходила в девичью и кротко говорила: - Не мути ты меня, Христа ради! дай светлого праздника без греха дождаться! Поела и ступай с богом наверх! Аннушка, конечно, повиновалась. Несмотря, однако ж, на эти частые столкновения, в общем Аннушка не могла пожаловаться на свою долю. Только под конец жизни |